Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чуть сбоку от зеркала, как бы подключаясь к индивидуальному мимически-двигательному спектаклю хвалебных самооценок, дразняще-весело запрыгали по обоям жёлтые пушистые зайчики.
Да, по утрам, перед зеркалом, он разыгрывал едва ли не регулярно вдохновенный спектакль миманса и заодно в шутку ли, всерьёз, но глядя глаза в глаза, перебирал свойства свои – не только физические, а и, как теперь все неучи говорят, ментальные, отчитывался перед собой в сделанном и несделанном, предавался пустым мечтаниям, а подспудно выстраивал планы на день.
И радостно вновь отмечал, что на теле – на груди, предплечьях, боках – нет ни одной жировой припухлости… Смешно – человек в футляре? Благодаря футляру и сохранился? Асоциальные свойства его характера, как бы вынесенные наружу, и обеспечили ему защитную оболочку? О, его действительно от рождения окутывало персональное, как воздушный кокон, пространство, непроницаемое для посторонних: прозрачную защитную оболочку даже Катя не сразу сумела преодолеть.
– Ты напористый, но… от тебя веет холодком, – в первый же день, после знакомства у сфинксов, не без удивления сказала Катя, испытующе глядя ему в глаза; и позже с неменьшим удивлением на него смотрела: тебе, равнодушному смельчаку, всё, что творится кругом, нипочём? Тебя ничего не притесняет, не ущемляет? Ты – ничей, только себе самому и прихотям ума своего принадлежишь? И как-то, сам того не замечая, умеешь автоматически проскальзывать между – всех прочих, кроме тебя, трогающими – событиями; опасности, передряги, неприятности будто бы тебя не пугают, потому что не касаются, никогда не смогут коснуться, ты будто бы застрахован… – А потом, попривыкнув, насмотревшись на его тихие поведенческие подвиги, Катя посмеивалась: – Как тебе удаётся выходить сухим из воды? На тебе – плащ-невидимка? Или ты научился между струями дождя пробираться?
– Вынужденно научился, – с серьёзным видом отвечал Германтов, – у меня же нет ни плаща, ни зонтика.
– Да, господа хорошие, надо мной не каплет, учтите, да, попрошу если не любить, то хотя бы жаловать, такой я, самоуверенный Гамлет и независимый конформист, такой ловкач я, такой вот неисправимо-непромокаемый, – вновь вскинул руки, а если бы умел, так и сделал бы балетный прыжок.
И неуязвим я, господа: как бы вы ни толкались, орудуя острыми локтями, как бы ни укалывали, ни синячка не останется на мне, ни царапинки, – поднялся ещё и на цыпочки, как если бы захотел руками дотянуться, проткнув потолок, до неба, – учтите, я, как сейчас говорят, тефлоновый.
Зеркало медленно заплывало нежным бледно-жёлтым огнём, а вот фаска погасла, холодно заблестела.
* * *Но что было – то было: избалованный заведомой всеобщей приязнью Париж ждал и от Германтова таких же, как и от всех прочих окультуренных модою пилигримов, благодарно-преданных изумлений, восторгов, объяснений в любви. Если же напомнить, что не только толика голубой французской крови текла в жилах Германтова, но и был он искренним франкофилом, а… А Рим? – совсем уж неожиданно для себя, но необъяснимо радуясь расфокусировке сознания, поменял объект внимания Германтов. Вечный Рим ни в чём таком, как кажется, вообще не нуждался, Рим, погружённый в свои тысячелетние сны и преданья-поверья, никогда и ни перед кем из заезжих зевак ли, культурных паломников не заискивал, не ждал от них гимнов, клятв в вечной преданности, не нуждался даже в излиянии заведомо расположенных к нему, Риму, чувств, был выше собственного тщеславия, потому хотя бы, что ничего из тайного в себе не открывал поверхностным взглядам, был умнее и глубже, чем озабоченный прежде всего ролью законодателя мод и блеском своим, желавший с ходу удивлять-покорять Париж; во всех смыслах этих слов Рим – умнее и глубже?
Что за примитивные иерархии?
Но ведь и без объяснений ясно, что Рим у каждого свой, Рим – это город городов, которые каждому в Риме – пусть и отягощённому знаниями о нём – предстоит терпеливо обнаруживать и наново открывать, а Париж – непременно и сразу один на всех. Но… Не растекаться, не растекаться, тут же приказал себе непоследовательный Германтов, тем более что о Риме он написал уже большую и пользовавшуюся успехом – как не пощекотать авторское самолюбие? – книгу.
* * *Но как же не растекаться, как?
Германтов тут же ослушался собственного приказа.
Каким далёким и трагичным был у этой, римской, книги исток. Однако счастливо писалась и написалась она, и судьба выдалась ей счастливая: переводы, переиздания, престижная, присуждаемая раз в пять лет премия римского сообщества историков архитектуры.
Nel complesso di millenni (sette e mezzo punti di vista su Roma) – всего через год после русского издания вышел итальянский перевод.
Успех книги был ошеломительным.
«Виртуозная игра пера под управлением взгляда», «Затейливо-узорчатые вербальные картины в рамах пространственной непреложности»… Стоит ли напоминать, что ударные строки рецензентов были вынесены на суперобложку?
Да: «В ансамбле тысячелетий, (семь с половиной взглядов на Рим)»… При вручении премии книгу о Риме, как нередко уже бывало с книгами Германтова, комплиментарно называли «стереоскопически сложным романом», «искусствоведческим, но глубоко личным романом», а Германтов в ответной речи своей на торжественной церемонии в зеркальном зале виллы Боргезе, отражаясь сразу во многих, сверкающих огнями люстр зеркалах, за «роман» ухватился, сказал иронично-смиренно, однако с достоинством: «Когда роман, тем более такой многословный роман, как „В ансамбле тысячелетий“, издан и отмечен вниманием, романисту, думаю, лучше всего помолчать. Что же касается этой феерической церемонии – спасибо за новые ощущения».
Его заключительные слова потонули в аплодисментах.
* * *И купаясь в музыке рукоплесканий, заметил он отсутствие загадочной миниатюрной женщины в больших дымчатых очках: непропорционально больших, чтобы и привлечь внимание, и – одновременно – спрятать лицо. Только что, когда начинал он свою краткую речь, она была в зале… Если бы она не исчезла, он бы непременно к ней подошёл; и опять он спрашивал себя: кто она, кто?
С полминуты, наверное, пока не подплыл поднос с бокалами, его овевал романтический сквознячок.
* * *А как радостно – обнадёживающе радостно, именно обнадёживающе! – было ему вспоминать саму работу над римской книгой, прямо-таки сотканной из наитий; и как он был свободен, когда писал!
Классическое небо, классическая земля, классическая река, классические, само собой, камни, а он был свободен, когда писал.
Нет, ничего не нашёптывал ему в ухо Бог, нет, и не стоял он за спиной Бога в надежде хоть что-то своё – невиданно своё – из-за сакральной спины увидеть. Нет, Бог жил уже в самом Германтове, если точнее – Германтов себя, всеведущего, сверхзоркого, собственно, и ощущал Богом.
Семь с половиной взглядов на Рим, каково?
Что за покраснение? Не лопнул ли сосуд? Резко придвинулся к зеркалу, приподнял веко: нет, ложная тревога… глазное яблоко было чистым… и загадочно переливались оттенки радужной оболочки; и отражались в зеркале спальни многие зеркала, и он, виновник премиального торжества в вилле Боргезе, эффектно размножившись, был в них, во всех зеркалах этих, и уже себя, хитро прищурившись, спрашивал: неужели и ты, ЮМ, так падок на бурные овации и лавровые венки, а? Ну уж нет, отвечал он себе, нет, отражения в сверкающих зеркалах виллы Боргезе и чествование в сравнительно узком кругу подлинных знатоков-ценителей искусств и ревнителей Рима приятны были ему, наверное, потому, что ощутил он в сценарии и антураже наградной церемонии желанный баланс между амбициями своими и самоиронией.
И себе, только себе, доверял он, когда писал. Поэтому-то и книга получилась исповедально-монологичной?
Всё сошлось: семь холмов и – холм Пинчо, такой пространственно-важный, фактически возвышающийся над современным Римом, но в число мифологических холмов не включенный и потому – холм-половинка; семь с половиной взглядов на Рим: семь раз Германтов словно бы отмерял взгляды-соображения свои на Рим и один раз, но ежевечерне, поднявшись на холм-половинку, как бы ткнув решительно пальцем в Enter – отрезал. И принимался за ужин. Всё-всё сошлось: в Риме ведь нет одного исторического центра – история в Риме тотальна, думал Германтов, а пространственный центр её, истории – повсюду, хоть и на веранде этого ресторана. К тому же, ужиная по вечерам на Пинчо, глядя в счастливо накопленной за световой день усталости, как, доедая солнечные краски, опускаются на Рим душные лиловые сумерки, он превращал веранду ресторана в зрительный зал, где сидел он в первом ряду партера, а Рим – в бескрайнюю сцену. Следя за тем, как, вспыхнув спереди – по слепящей яркости электричества, отражённой небом, он угадывал за ближними наслоениями крыш перекрёсток Кондотти и Корсо, – тускловато сливаются в окраинных далях городские огни, с особой пристальностью приглядывался к авансцене с фланирующей под галогенными лампами публике, вылавливал в безмятежном людском потоке, из века в век текущем по гребню Пинчо, то Байрона, то Китса, то элегантного Стендаля в тёмно-сером цилиндре, то – д'Аннунцио? Да, время придвинулось, это был, конечно, д'Аннунцио, кто же ещё? Нарядный, с пёстрым шёлковым шейным платком, с непокрытою лысеющей головой, чуть забегающий вперёд и, оглядываясь, оживлённо беседующий с двумя эффектными, импортированными из девятнадцатого века дамами… А чаще всего глаз задерживался на явном завсегдатае исторического променада, неутомимом, привычно и по-хозяйски вышагивавшем Пуссене в мешковато-бесформенном тёмно-коричневом одеянии и чёрной широкополой шляпе; изредка сопровождал Пуссена кардинал Барберини. Поднявшись, очевидно, по лесенке, той, что прячется за церковью Санта-Мария-дель-Пополо, Пуссен каждый вечер непременно шествовал от виллы Медичи мимо шеренги развесистых деревьев, мимо глухой стены, тянущейся в сторону церкви Тринита-деи-Монти, и обелиска Пия VI, который высился перед фасадом церкви, над Испанской лестницей; да, Пуссен как раз в часы германтовского ужина шествовал от виллы Медичи до двубашенной церкви с каменными скамьями у входа и, поровнявшись с обелиском, поворачивал, не спеша, обратно… И тут же на глаза Германтову, естественно, попадался Гоголь в просторно-складчатом плаще ли, удлинённой крылатке, втянувший смущённо, по-птичьи, голову в плечи; поглядывая на гуляющих – пока Гоголь медленно, то и дело спотыкаясь из-за дугообразной кривизны ступеней, одолевал Испанскую лестницу, – Германтов думал о том, что чарующе непонятный в книгах своих, ужасающе непонятный в своих же духовных поисках, Гоголь здесь-то, в возвышенном центре Рима, был так понятен и близок своей любовью к солнечной Италии как лучшей стране на свете; ненастно было ему в германиях-швейцариях, где он лечился на водах; а уж так счастливо-хорошо, как в Риме, нигде ему не писалось. И именно здесь, на Пинчо, по вечерам, Германтов, не переставая думать о том о сём – ибо исторические декорации делились с ним тем, что знали и помнили, а глаза его неутомимо отыскивали в окружении новые темы для размышлений, – ещё и с боязливым удивлением пролистывал на экране своего ноутбука написанное, обобщал прихотливо промелькнувшее и сложно-увиденное, подводил поисковые итоги каждого дня. Ну а содержательно-точный, если не буквалистски-точный, подзаголовок его книги о Риме (семь с половиной взглядов на Рим) имел, конечно, и дополнительный смысл, который был, впрочем, тоже более чем прозрачен: любой сколько-нибудь сведущий в киноискусстве не мог, конечно, не вспомнить про культовый фильм; о, по причине ли пижонства своего или из-за свойственной ему иногда напористой игривости стиля, Германтов, при своём-то изрядном стаже киномана, не смог прозрачно не намекнуть…