Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто она, кто? И встретит ли он её ещё раз… Нити протянулись между ними, и его сразу стрела пронзила, но как узнать, на каком она факультете? Не подкарауливать же её в коридоре, у тёмной железной лестницы, изо дня в день, радостно замирая, дожидаясь, пока она соизволит вновь пройтись, раскачивая колокол юбки, по сумеречному тому коридору… Но вскоре, прогуливаясь по великолепной, залитой солнцем академической анфиладе второго этажа, он подошёл к одному из высоких, смотрящих на Неву окон – она, несомненно, она сидела между сфинксами, на уходящих в воду ступенях. Солнце, залившее Неву расплавленным золотом, било Германтову в глаза, но он не мог не узнать сразу затылок, шею, плечи, спину. Он слетел-скатился вниз по лестнице, в два гигантских прыжка пересёк вестибюль, перебежал перед растрезвонившимся трамваем набережную, но… незнакомка исчезла, будто бы невская волна слизнула её.
И, наверное, с месяц ещё он в безнадёжности мысленных вожделений будет рассматривать затылок, шею, плечи, спину, пока вдруг не увидит её в глубине скульптурной мастерской сквозь щель приоткрытой двери… Всё повторялось, рифмовалось необъяснимо? Да, Анюта заглядывала в комнату-мастерскую Махова, он заглядывал… И уже не мог он от Кати отвести глаз, влюбился в спину, но как же поразило её лицо, её заразительно живая подвижность.
– Позвонки как фасолинки, чем выше они, тем меньше…
– А шейные позвонки на что похожи?
– На драже…
– Я хотела бы красиво стареть, красиво, но медленно-медленно, так медленно, чтобы нельзя было моё старение заметить, – оценив экспансию и цветовые метаморфозы веснушек, делилась Катя своими скромными планами на будущее.
– Не возражаю, – говорил Германтов. – Старей медленно и незаметно, совершенно незаметно, идёт? А ещё лучше – старей, расцветая.
И она, смеясь, едва их взгляды встречались в зеркале, оборачивалась… И кидалась тормошить: вставай, вставай, лежебока.
* * *И штора на окне спальни, плотная, тяжёлая – та же, что ещё при Кате была, и узорчатые занавеси – матовый бордовый узор на розово-коричневатом блеске – в гостиной не поменялись более чем за двадцать лет, и мебель… Не любил он новых вещей!
И на кухне висел алый шёлковый абажурчик, который когда-то ещё Катя подвешивала, взобравшись на табуретку.
О, давно обжитая, но всё ещё обживаемая воспоминаниями квартира непроизвольно и терпеливо писала портрет своего хозяина.
Если угодно – действительно портрет без лица, нерукотворный, иносказательный, но какой же объёмный, точный.
Германтову нравилось «неправильное» пространство его квартиры. От входной двери тянулся коридор, но не проведённый по линейке, как в квартире на Звенигородской улице, нет, коридор был со смещением, с уступом – на стене-пилоне, образовавшем этот уступ, давно пора было подклеить отодравшиеся обои, – уступ как бы специально отмерял зону для вешалки, а сразу за уступом, налево, был широкий, с двумя застеклёнными дверными створками, но всегда открытый, зримо расширявший коридор проём в кухню. Кухня была удобная, просторная – кухня-столовая площадью около двадцати квадратных метров, и совсем уж «неправильная», «лежачая», как бы улёгшаяся вдоль фасада, и при этом – по форме – пятиугольная, ибо один из углов её был энергично скошен стеною лестничной клетки. Да и сама-то лестничная клетка, тоже «неправильная», с треугольной дырой между маршами… Да, один из углов кухни, привычно прямой, был заменён двумя углами, тупыми, и от этой нестандартности почему-то делалось так уютно; к тому же на кухне было большое, самое большое в квартире, окно с низким широким подоконником, на нём нежился в одиноком рыжем горшочке чудесный кактус-долгожитель, явный рекордист, ещё в незапамятные времена Анютой посаженный, будто бы не водой ею политый, а эликсиром бессмертия… А вот здесь, на кухне, у этого большого круглого стола, с грохотом упал на пол Сиверский. На беду не оказалось рядом с ним такого кардиолога-реаниматора, как Гервольский. А солнце всё выше; за окном до полудня, если везло с погодой, горел, меняя цвета и оттенки огненной гаммы, солнечный брандмауэр, орошал кухню отражённым и пёстрым светом; сбоку от брандмауэра, за сутолокой аттиков и лучковых фронтончиков, за ломкой ржавчиной крыш, слуховыми окошками, трубами, антеннами угадывался серенький, отделанный цементной штукатуркой фриз Фоминско-Левинсоновского дворца культуры. Во дворе, тоже, кстати, неправильной формы, чуть сместившись с условно-центральной точки его, высился старый тополь, который, когда начинала шуметь и колыхаться листва, вдруг зарастал коричневато-красными, цвета Катиных веснушек, серёжками, а затем обильно и исправно каждый июнь замусоривал пухом весь двор: детскую, обнесённую штакетником и хлыстиками вечных саженцев площадку с песочницей, анилиново-яркими грибками и горками, открытую автостоянку и ряд некрашеных, с лиловатой окалиной, металлических гробиков-гаражей. Невесомые лохмотья свалявшегося пуха елозили по земле, асфальту, сметались туда-сюда, даже на улицу их выдувало из подворотни, и тугой ветер-проказник с залива, вдруг засвистев, неожиданно подхватывал и швырял их в синюю корму медленно проползающего по узкой улице троллейбуса, а когда уползал троллейбус, ветер нёс паклевидные клочки пуха, то подбрасывая их к солнцу, чтобы они загорались с радужным блеском, то медленно опуская в тени; но когда ещё ветер понесёт по воздуху пух к Большому проспекту…
Сейчас на голых ветвях тополя беззаботно покачивались вороны.
Избавились от предрассветного возбуждения?
А главным предметом в кухне со старинным шёлковым абажурчиком был уже, как ни странно, новейший, плоский, жидкокристаллический телевизор с удлинённым экраном, опиравшийся изящной ножкой своей на специальную вращающуюся подставку. Что же до обязательных столиков-шкафчиков-полочек – ярко сверкнула на нижней полочке медная джезва с отогнутой ручкой, – двухкамерной раковины из нержавейки, электроплиты, финского холодильника, большого круглого обеденного стола, то им отводилась роль функционального окружения…
Так вот, следующей за коридорным уступом и кухонным проёмом дверью налево, была дверь в знакомую нам уже спальню, тоже смотрящую во двор. В спальне с зеркалом и платяным шкафом поблёскивали над кроватью две застеклённые, старинные, восемнадцатого века гравюры, уже многократно упомянутые нами, да, два вида с водною гладью, главные, ставшие символическими пространственными эмблемами виды Петербурга и Венеции, а упирался коридор в ванную…
Оборвалось глухое шуршание падающей воды… Прикручен душ?
Справа же от коридора, за высокой двустворной остеклённой и чаще всего распахнутой дверью располагались две комнаты: просторная, почти тридцатиметровая, гостиная, служившая также Германтову кабинетом – он в ней и бездельничал, и сочинял-писал, и смежная с гостиной-кабинетом удлинённая комната, где по периметру её и до потолка поднимались румынские – их ещё Катя с муками доставала, больше месяца ходила на переклички – стеллажи с раздвижными стёклами, тесно заполненные книгами и журналами, преимущественно французскими… Там же, в уголке удлинённой комнаты, не занятом стеллажами, приютилась оттоманка, накрытая стареньким красно-коричневым туркменским ковром, на ней когда-то спал Игорь.
Окна обеих комнат смотрели на улицу, с утра – затенённую, сизовато-серенькую… Часа через два-три во дворе угаснет брандмауэр, а в эти окна ударит уже с улицы прямой солнечный свет.
Раздался лёгкий дверной щелчок; вышел из ванной Германтов.
* * *В гостиной тоже были стеллажи, на них – избранные философы, те, которых он предпочитал держать под рукой, от Декарта с Паскалем до Сартра, о, «Бытие и ничто» была одной из любимых книг Германтова, он чаще, пожалуй, чем другие книги, снимал её с полки, листал, смакуя избранные мысли, иногда делал это по утрам, прежде чем сесть за письменный стол, и Сартр неизменно одаривал его эпиграфом для трудового дня. И, конечно, был Мальро, его «Голоса безмолвия», пожалуй, самое глубокое из написанного о живописи. И были тут же книги Дерриды, вскрывшего и описавшего сложнейшие структуры нынешней пустоты. Здесь же, полкой ниже – как заметил однажды тот же Шанский, «книжный джентльменский набор для совращения бывшего шестидесятника»: десятитомное собрание сочинений Томаса Манна, «Степной волк» и «Игра в бисер» Гессе, и «Человек без свойств» Музиля, и Пруст, почти весь – на русском и на французском, и первые из прочитанных, ардисовские ещё томики Набокова-Сирина, сочинения берлинских лет, в мягких обложках, жёлтой, синей – жёлтый «Подвиг», синий «Дар», да ещё тоненькая книжечка – «Весна в Фиальте»… Впервые открыв «Дар», сразу же и прочёл про куриный бульон, которому не дано уже закудахтать, и прочёл про непременные ингредиенты русского романа: про типов, любовь, судьбу, разговоры, описания природы, а под конец романа – «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени». Читал, не в состоянии оторваться от чтения, – лучший русский писатель, лучший русский писатель, по которому изнывать будет, когда он размахнётся, Россия. Да, размахнулся, ещё как размахнулся – сквозь папиросный дым прошлого доносились слова Сониного рассказа о парижских впечатлениях от внезапного самовлюблённого гения; читал, читал, сидя на полу, ох как затекли тогда ноги, разболелась поясница. Читал и вопрошал: куда же так спешил ты, щедрый посланец идеологического противника Марк Гилман? Задержался бы, когда волшебно разгрузил свой рюкзак, выпили бы кофе, да и поллитровка «Столичной» дожидалась случая в морозильнике, а уж случай-то редкий выдавался! И внушительно выстроились на полках ещё относительно недавно драгоценно-запретные Шестов, Бердяев, Франк, Розанов, и нью-йоркское издание прозы Мандельштама, и платоновский «Котлован» с предисловием Бродского, и стихи самого Бродского, и – совсем уж смешно! – «Бодался телёнок с дубом» разместился на стеллаже рядышком со стареньким – сохранял зачем-то, возможно, ради этого хулиганского соседства – «Кратким курсом истории ВКП(б)», тем самым, в шинельно-серенькой картонно-бумажной обложке, с малюсеньким «б» в скобочках; да, смешно, с другой-то стороны к «Краткому курсу…» примыкали теперь ещё и тома «Красного колеса». Германтов часто, стоило задержаться случайному взгляду на стеллажах, вспоминал, как же чудесно возник в дверях гигант американец с рюкзаком, набитым многими их этих запретных когда-то книг.