Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Катакомбы подключат к спутниковому телевидению? Представляю себе эти романы, – хихикнула Иза.
– Не представляете! – строго сказал Шанский, – этого пока никто не может себе представить.
– И вы, Анатолий Львович, не можете?
– Я сказал – никто. Мы с вами на глазах миллионов разочарованно зевающих зрителей блуждаем в потёмках, луна не взошла… всё смутно, расплывчато, мы в ожидании.
– Но…
Щёлк… мёртвая пустота. Назад, назад. Вновь заскользив по склонам, по крышам Ассизи, рискуя растянуться, Соснин припустил к другому экрану.
– Да, все большие романы поначалу обвинялись в графоманстве. И обоснованно – они были аморфны, слов было слишком много, а глубинный – именно глубинный – смысл их сочетаний, всё чаще диктуемый скрытыми мотивами композиционного построения, доходил не сразу.
– Но всё-таки доходил.
– Язык замкнут на себя… мир для нас существует только в меняющихся образах языка, мир иначе не воспринять. Более того – язык и есть содержание! Вот почему художнику, постигающему и творящему новый язык, ныне всё скучнее среди состарившихся жизнеподобных образов, на глазах у нас отжила толстовско-диккенсовская повествовательность, плавно развёртывавшая во времени события и характеры. Что взамен? Искусство раздваивается на авторское и массовое. Аритмия и фантастичность перемен толкает автора к поиску индивидуальных композиционных структур и кодов, тогда как читатель, массовизируясь и обуржуазиваясь, требовательно ждёт скоротечных удовольствий, которые даёт лишь эротический детектив. Недаром занимательные повестушки, заполняющие прилавки, нынче называют романами.
– Позвольте, не одни эротические детективы у нас в ходу.
– Однако любые сколько-нибудь занимательные сюжеты оказались под вездесущими, отглянцованными, как телеэкран, обложками.
– Искусство – и авторское, катакомбное, и массовое – расстаётся с социальными и воспитательными претензиями?
– Расстаётся – со смехом! Слыхали, что ответил Толстой на своей последней станции, когда дежурный, который в колокол бьёт, отправляя поезд, спросил его, почему он ушёл из дома? – назидательно улыбался Шанский, – если верить анекдоту, Толстой ответил, что устал от срывания всех и всяческих масок.
– О чём же будут писать романы? О чём будут писать катакомбные романы с помощью антенн-тарелок?
– Думаю, о том же, о чём писали всегда: о времени, о себе. Куда важнее – что будут письмом охватывать, как…
– Послушать вас, при всех межжанровых блужданиях, при всех переменах, помимо нас и поверх наших устаревших запросов вынашиваемых в катакомбах духа авторами-инкогнито, по сути ничего не меняется. Но почему, как бы ни писали теперь, побеждает скука? Разве самому жанру не брошен вызов? – любовь уходит из серьёзных романов.
– Вот-вот! А куда уходит? Завязки любовной игры, вздохи на скамейке, эротика пугливых касаний, слёзы и сцены ревности, увядшие розы… вся эта атрибутика перекочевала в дамские сочинения, – Шанский скорчил скорбную мину, пропел, имитируя глухие помехи старой пластинки, – увя-я-ли розы, умча-а-ались грёзы.
– И искренность чувств уходит?
– Безвозвратно! В чтиве, том, что выжимает слезу, ищите… между прочим, новые художественные формы, едва они нарождались, всегда обвинялись в том, что нет в них для любви места.
– Во что же вырождается серьёзный роман, без сожалений отдавая всё, что традиционно влечёт читателя, карманным изданиям, глянцу? Во что, если не остаётся в нём любви, женских образов?
– Как поступает убийца, желая избавиться от трупа? – дурачась, сделал страшные глаза Шанский, – убийца труп расчленяет, в ванне с серной кислотой растворяет. Образы любви не обязательно персонифицировать, как мы, развращённые реализмом, к тому привыкли, – любовь может растворяться в прозе, сгущая внутренний, невидимый драматизм, заполняя собой пробелы между всеми буквами, словами, фразами… вспомните Чехова.
– И во что же вырождается всё-таки искусство, когда избавляются от лиц, глаз?
– В театр, где погас свет! Если угодно – драматический, абсурдистский… хоть и анатомический…Щёлк.
Треплев: в самом деле, уже пора начинать. Надо идти звать всех.
Щёлк.
– Допустим! Сантименты, психология… по боку! – Иза задорно вскинула голову, голосок взволнованно зазвенел, – допустим, занавес взвился, свет погас, – осеклась, – всё другим стало, да? Жизнь без внутреннего света, внутреннего горения… жизнь, хотя темп и бывает взвинчен, какая-то стала инерционная и пустая. Почему?
– Бог умер, – вздохнул Шанский.
– Нет, правда.
– Именно так, Бог умер, лишилось духовного центра тяжести мироздание, а люди – возвышающе-возвышенных притяжений и притязаний. Надломились каркасы христианской морали, европейской философии. Распадающийся на наших равнодушных глазах мир кажется уже отталкивающе-чужим и – одновременно – простым, как дважды два, и неимоверно сложным, безликим и многоликим; все частицы распадающегося мира одновременно и отражают, и отражаются…
– И будто бы опереться не на что, и дышать нечем. Не могу не напомнить ваши, Анатолий Львович, слова, цитирую по пресс-релизу «Райской раковины». – «Привычные для эстетических теорий оппозиции жизни и искусства, реального и иллюзорного потеряли смысл. Скажем, ещё недавно реальностью стуктуралистов оставалась вроде бы внятная им и их послушникам совокупность означаемых, а искусством – параллельная реальности система зеркал, опять-таки внятных отражателей-выразителей, сотворяющих означающие. Однако – в постмодернистском дискурсе – уже и сами означаемые вытесняются означающими, выбежавшими гурьбой в реальность из чудесно размножившихся зеркал. Обогнав самые смелые фантазии, настало тесное и бескрайнее, пугающе-невнятное для всех нас, многопустотное будущее! Мы очутились в тотальном мельтешении знаков, надувающихся и лопающихся, как пузыри».
Шанский, удостоверяя точность цитаты, надул щёки и шумно выпустил воздух.
Иза жеманно передёрнулась, переформулировала вопрос. – Итак, с чего распад мира и наших представлений о нём начинался, во что вырождается?
– Если от Адама… О крушении синкретизма? Вспомните, жил-был собор, его разукрашивали рельефами-скульптурами, фресками, витражами, потом, заглядевшись вдруг на античность, выделили из храмовой архитектуры и сделали самоценными искусствами скульптуру, станковую живопись, тут и книгопечатание подоспело, а уж когда, к примеру, появились искусствоведы, – Шанский с гордой весёлостью глянул в камеру и характерным жестом лихо подкрутил воображаемый ус, – если пропустить для краткости несколько промежуточных звеньев угрожающей отчуждённой дробностью всего и вся эволюции, скажу сразу о роли интерпретаций произведений искусства. Нынче – утверждаю со знанием дела – интерпретации уже отлично обходятся вообще без предметов, питавших их прежде, фактически – без произведений. Однако не пора ли нам вернуться к своим постмодернистским баранам, то бишь – к безутешности постмодернистского дискурса, безутешности жизни, отторгнутой от себя самой, отлично без себя обходящейся?
– Пора, пора, – взбодрилась засыпавшая Иза.
– Препарируя закамуфлированную и замещённую чёрт-те какими эфемерностями реальность, вопреки напору пустяков и колебаниям настроений инерционно веря, что реальность всё ещё существует, что до сердцевины её можно на пределе творческого напряжения добраться, романист, – условимся для упрощения, прочих художников не желая обидеть, что именно романист на время нашей беседы объявляется сверххудожником – так вот, романист, если повезёт, смотря на то, с чем свыкся давно, с чем вынужденно свыкается, неожиданно для себя прозревает. Однако прозрение, как бы поначалу не возбуждало и не вдохновляло ожидание его – суть личное итоговое поражение автора, ведь только слепота обещает иллюзию победы, иллюзию счастья… О чём он? – Шанского упрямо повело в сторону. – Что тут непонятного? Да, Изочка, романное прозрение – суть ещё один, сугубо индивидуальный, авторский взгляд на жизнь, кончающуюся, как водится, у разбитого корыта, увы. Удивительно ли, что серьёзный роман испытывает умы и сердца немногих, не боящихся увидеть тьму?
– И вы можете сослаться на конкретный, серьёзный…
– Это идеальная схема, для меня идеальная. Но я упрямо жду рождения прозревающего романа, – вскинул голову, весело посмотрел в глаза Соснину; тот отпрянул, ибо до сих пор, скользя от экрана к экрану, чувствовал себя защищённым, благодаря затерянности меж прилавками и телевизорами «Большого Ларька», благодаря собственной неопознанности… интуитивно опасался, что Шанский, выглянув из телеэкрана, как из окна, мог его увидеть, окликнуть, и вот выглянул, застиг врасплох – странную униженность ощущал Соснин; провокатор-Шанский вёл какую-то зигзагообразную, доставлявшую ему острое удовольствие игру; угадывал, кто его главный зритель и слушатель? Угадывал или – догадался уже и…