Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как, как, он же улетал до музыкальных буйств за «Большим Ларьком», – беспомощно подумал Соснин… посмотрел на остановившиеся часы…
– Возвращает, Анатолий Львович, возвращает, и я, – кокетливо поправила волосы, – вместе с заранее благодарными телезрителями с нетерпением жду продолжения; исподтишка снова скосилась на часы, – но сначала попрошу вас собрать главные стилевые признаки постмодернизма, а то – каждый несёт, кто во что горазд, и получается…
– Постмодернизм без берегов!
– Да, каждый вкладывает в расплывчатое понятие всё, что заблагорассудится… многие вообще полагают, что постмодернизм мёртв.
– О покойниках – ничего или хорошо!
– Идёт, идёт – хорошо!
За спиной Изы блеснула большая круглая линза.
Шанский начинает собирать собирательный образЗа спиной Изы, образуя культурный фон студии, темнели застеклённые книжные шкафы с разноразмерными разноцветными томами, на переднем плане был лёгкий столик с двумя вращающимися креслами, в коих, вращаясь, эффектно меняя ракурсы, точно все мизансцены были отрепетированы, беседовали Иза и Шанский, а вот между столиком и книжными шкафами располагалась линза – большущий слегка выпуклый круг таинственно поблескивал, когда источник света сдвигался ли, колебался, стекло сверкало, за ним, то замутнялись, уходя из фокуса, то увеличивались резко и ярко литеры, загорались тиснения и суперобложки, как если бы на шкафы солидной библиотеки пытливый великан-невидимка наводил лупу.
– О, у постмодернизма, – торжественно возвестил Шанский, – грандиозная разрушительно-созидательная миссия, он призван актуализировать неподъёмное культурное наследие в специфических, оснащённых новейшими учениями о знаках художественных формах. И недаром литературный постмодернизм, ломая межжанровые и внутрижанровые перегородки, которые позволяли писателям-реалистам забиваться в нишки «деревенских», «городских» и прочих локально-химерических «проз», чтобы и дальше писать по-старому, присвоил себе всё культурное пространство-время, всё-всё-всё, поднялся над всеми стилями-эпохами прошлого, подключившись к их бесценным знаковым достояниям; глобализация мира спровоцировала бессознательно-смелых бумагомарак на всеохватность, на создание метатекстов, возведя их смутные экспансионистские позывы в ранг осмысляемой творческой сверхзадачи. И не только в литературе так. Постмодернистский текст в любом из видов искусства есть почти всегда текст о тексте, даже о текстах, в том же примерно смысле, в каком Петербург – город, рассказывающий нам о других городах, которым он наглядно и истово подражает, мечтая, однако, всё чужое, порой чуждое ему, сложить-переложить по-своему и превзойти, – Шанский загнул первый палец.
– И кто же родоначальник…
– В литературе, я полагаю, Борхес. Для него культура, как библия… Ага, опять Борхес! Вот оно что – для него культура, как…
– А вершина?
– Наверное, «Ада».
– Как? – удивилась Иза, – Набокову ведь не о чем было писать, он намеренно отворачивался от жизни.
– Вот так номер! – в свою очередь, удивился Шанский, – о чём же следовало ему писать? О революционных матросах и комиссарах, о конноармейцах, о железных потоках и производителях цемента?
Иза смутилась.
Шанский вздохнул. – Искусство рассказывает о самом искусстве, о его зарождении, рождении – не о жизни как о внешней реальности, а о себе, хотя и с помощью того, что видит, слышит художник, то бишь с помощью самой жизненной материи, превращённой восприятием в нечто летучее, неуловимое. И так во всех жанрах искусства, разве импрессионисты, к примеру, изображали своими мазками и наслоениями красок воду или деревья?
– Вернёмся к «Аде»? – предложила перемирие Иза.
– Уже «Дар» был романом о романах, конечно, но «Ада» – это игровая энциклопедия литературных искусов, мотивов, сюжетов, фабульных схем, стилевых фигур. В высшей степени, я вам доложу, антинародное произведение, если хотите, – феерический симулякр! После «Ады» и началось осознание эпохи постмодернизма, когда никак не отделаться от ощущения, что все тексты написаны, все слова произнесены.
Дался им постмодернизм… – досадовал и тут же восхищался Соснин. Издавна Шанский окормлял своих слушателей столь же напористыми, но аморфными какими-то идеями-рассуждениями, а теперь-то чеканил мысли; щёки, лоб залоснились, Шанский купался в жарких лучах.
И паслись на сочных пастбищах продуктивные породистые коровы, возились поросята, поблескивали разделочные ножи.
И свет, белый яркий свет лился сверху, слепяще отражался стёклами, металлом, эмалью, керамическими крышами и куполами Рима, отблескивал Тибр… свет бил отовсюду, всё казалось настолько гладким, зашлифованным, что трение заведомо изгонялось; чтобы не задержать, не дай бог, скольжение вездесущих лучей, предметы и изображения их вовсе не лепились, послушно распластывались, всякая тень воспринималась как недосмотр осветителя. Не конец ли это, не тот ли свет льётся? – кольнуло Соснина, – а если тот, то откуда взялась вполне рациональная мысль?
На экране справа зажигали ханукальные свечи, левее, в телевизионном ряду повыше, застыл сразу на двух экранах фатоватый юноша с гладко причёсанными на пробор редкими волосами, усиками на болезненно-припухлом лице. – С мучительным восторгом всматривался он в свой внутренний мир, сквозь внутреннюю призму смотрел на мир внешний, глубоко переживал свой аристократизм, своё еврейство, аномальность своих половых влечений, – вещал взволнованный популяризатор, – он, баловень Света, страдал неизлечимым недугом, проводил дни в обитой пробкой, наглухо зашторенной комнате, где писал свою субъективную эпопею, поэтизируя, эстетизируя запавшие в душу жесты, лица, слова, всё, что видел и помнил… лишь по ночам, как охотник за впечатлениями, он…
– Окончательный разрыв с традицией?
– Ничуть! Культурная традиция глубока и многолика, в традиции все самые смелые, пусть и эпатажные, жесты укоренены, все художественные ходы просчитаны, мы только об этом не догадываемся.
– Но раньше душа, психика художника преображали…
– И сейчас преображают, только иначе…
– Но как же… как иначе…
– А так…
– А что такое деконструкция?
– Мало вам симулякра?! – панически вскинув вверх руки, со счастливой веселостью воскликнул Шанский, – деконструкция заведёт нас далеко-далеко в безответственные структуры ищущей мысли и пресыщенной привычной гармонией композиции, я несколько месяцев из-под собственной палки посещал семинар несгибаемого Дерриды и готов, если прикажете, подступаясь к затемнённому термину, наделять магией простенькие слова: «развитие», «голос», «след»… но сии изнурительные садистические радения не для телеэкрана, возможно потому ещё, что я плохой просветитель…
– И всё же, если без предисловий, упрощённо, но образно…
– Помилуйте, была бы охота слушать! – радостно покорился Шанский, промокнул платком расплавившийся на щеке грим, – почему бы, к примеру, рождение барокко упрощённо не представить как эпохальный акт деконструкции? Допустим, вмиг взорвались все античные и ренессансные памятники, некий художник с вулканическим темпераментом принялся, не доверяясь памяти, шпаргалкам увражей, заново и свободно компоновать разлетевшиеся обломки, на ходу изобретая для себя неписанные правила компоновки. Разумеется, речь не о реальном взрыве, перед вторым римским барокко, превзошедшим смелостью и восторгом первое, и вовсе вроде бы тишь да гладь воцарялись – взорвалось творческое сознание.
– Но ведь новая гармония родилась из этого взрыва.
– Увы, последняя. Последняя божественная гармония! Бог уже был смертельно болен, хотя сам о том и не подозревал.
– Последняя?
– Да, гармония та лишь болезненно-прекрасным скоротечным отражением отозвалась поздней в модерне; бельгийском ли, скандинавском, русском.
– Получается, что деконструктивизм…
– Порождает дьявольскую гармонию. Гармонию ада.
– Вы серьёзно?
– Вполне. Из нас, смертных, эгоистичных, уверовавших, что смерть красна на миру, рвутся наружу мстительные, злобно-разрушительные инстинкты, мы, мстящие за свои страхи, разве не хотим уничтожить, пусть и ценою своих жизней, всю эту всемирную пустопорожнюю мерзость? – Шанский позволил себе неопределённо-широкий жест. – Вот мы и навязываем сами себе динамичный образ ускоряющейся работы времени: взламывание привычного, устоявшегося, распадения и разлёты, и – раз за разом – собирание-сложение осколков наново и иначе, опять неминучее взламывание. Это образ работы всё более темпераментной, экзальтированной, не чуждой мрачного эстетизма, и, как ни крути, ведущей в жутковатое будущее, где разрушительные деформации, разрывы, зияния ткут специфическую созидательную материю.