Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сможет ли закудахтать когда-нибудь этот прозрачный бульон? Для поддержания светской беседы спросил:
– Судя по времени вашей учёбы в университете, вы могли посещать там лекции Фрейда?
Кивнула еле заметно… И как голова её ещё удерживалась на шее?
Неожиданно оживилась:
– Я подробно консультировалась с Фрейдом, когда писала работу об абстрактных образах сознания, предстающих вдруг в вещно-материальном обличье, словно вторгающихся в бытовую реальность. Такие психофизические феномены удавалось зафиксировать вполне строго, в этом смысле и опыты спиритов не стоило бы считать заранее чистой фантастикой. Вдруг? Да, «вдруг» может быть сном, трансом, нервным перенапряжением, особым возбуждением или волнением, вызванными «образным перенасыщением» сознания, но чаще всего такие феномены сопутствуют гипнагогии, трудноуловимому творчески активному состоянию между сном и явью.
– И как фрейдизм мог быть связан с подобной гипотезой?
– Никак, – пожала костлявыми плечами.
– Атмосферу гипнагогии Хичкок зримо запечатлевал в своих фильмах, – сказал Германтов, вспомнив киноведа Шумского.
– Возможно, художественные открытия недалеко отстоят от научных, – зачерпнула половником бульон, – но я не видела фильмов Хичкока.
– Его образы гипнагогии неизменно такие тревожные.
– Возможно, он прав: гипнагогия – среда обновления феноменов, а рождение нового вызывает всегда тревогу.
Подлила бульон Игорю.
– Меня принимали и дома у Фрейда, его дочь была моей ближайшей подругой, – заговорила медленнее и всё тише, тише, жизненная энергия, казалось, опять и окончательно вытекала из неё. – Но Фрейда и, особенно, фанатично преданных учителю учеников и учениц его я не взлюбила, они, нетерпимые к идеям других, – виновато посмотрела, – были мне contre coeur… так, – рассеянно думал Германтов, переводя для Игоря: не по сердцу – вот и между мною и Фрейдом всего-то одно рукопожатие.
– Русский писатель, Набоков, не терпевший Фрейда, писал, что фрейдизм родился от прикладывания греческих мифов к детородным органам.
– Остроумно. Но я Набокова не читала, – отнесла глубокие тарелки в кухоньку-нишу, к мойке.
– У нас, – продолжила свой рассказ, – была большая интересная компания: музыканты, художники… – кто? – у Эсфири слезились покраснелые невидящие глаза. – Мне ближе других был Оскар; какой Оскар? Оскар Кокошка. На десерт Игорь быстренько нарезал фруктовый салат: груши, киви, персики, апельсины. – Помню, мы вместе, шумной компанией, ездили в Париж, Берлин, Прагу, помню, – вам это может быть интересно, – в Праге была большая выставка русских художников-эмигрантов, помню, нам на той выставке больше всего понравились живописные коллажи как раз не художника, а одного писателя, кажется, Ремизова. Да, у меня одно время и из России была подруга, тоже художница, она тогда жила в Париже и в Вену ко мне приезжала в гости… потом я агитировала её со мной отправиться в Палестину, она приехала, но ненадолго, не прижилась в жаре, пыли, были, помню, в тот год невыносимые песчаные бури…
Только этого не хватало: Соня? Пил белое местное вино, вполне приличное. – Всё связано-перевязано, какая уж тут реальность: всё как во сне.
И случайная встреча с Эсфирь была – неслучайной, ибо послужила напоминанием о тотальной увязке всего со всем?
В любой случайности прячется хоть какой-то смысл, делающий случайность – неслучайной?
Приехали.
Потом выяснилось, что, пока они ехали в Тель-Авив, Эсфирь умерла.
Не спасали от жары неподвижные дырявые тени акаций.
Странный город… дни верхоглядства торопили к выводам: Иерусалим удивлял многовеково-мифологической обыденностью своей, а худосочно-новенький Тель-Авив очевидными невнятностями – разочаровывал? Пыльный, выжженный солнцем городишко в пустотно-скучноватой сердцевине своей и, правда, он же, неожиданно-оживлённый, – с краю где-то, поближе к морю, куда, вдруг сконцентрировавшись, выплёскивается, едва спадает жара, вся нерастраченная за день энергия горожан, вот вам, очнувшимся, пожелавшим набраться впечатлений под вечер, – кипящая, торговая улица в квартале от набережной, параллельная ей, и…
Задержался у магазинчика с кистями-красками, – фантомные боли несостоявшегося художника? Мольберты, этюдники разных размеров, флаконы с растворителями, буковые ящички с рядами тюбиков, наборы разноцветной, разнооттеночно-нежной пастели, картонная коробочка с рисовальным углем…
Опять, – Бобка, опять; вот она, воистину фантомная боль.
И нет от неё лекарств?
Несколько квартальчиков белёного, с учётом светлейшего проектного замысла, но давно облезшего, пятнисто-посеревшего, обшарпанного, воспроизводящего усталые идеалы Баухауза города, который разомлел под раскалённым небом; «красота для всех»? – социалисты-сионисты свято верили во всесильную рациональность простенького жизнестроительства? Впрочем, всё поинтереснее, позатейливее, чем в функционально-азбучных строчках Гропиуса: вон там – разновысокий объём со ступенчатым фасадом вдруг зацепляет измученные солнцем глаза, а там – даже каскады террас, глубокие лоджии; вполне пристойный, – и нескучный, даже живописный! – конструктивизм; редкостный белый конструктивизм, аскеза, не чурающаяся некой творческой лихости; забавно: социализм в головах, эмигрировавший в пекло пустыни, – иногда вместе с головами, – преимущественно, покинувшими протестантский Север, породил особый южный конструктивизм, его бы стоило отреставрировать; да, подстать югу и бытовые детали, тут – вялится хурма, там – коллекция тыкв; в глубине лоджии – тень, а там, в чернильной тени, – гамак для послеобеденной дрёмы…
И даже под бесформенными акациями, близ утыканной подражательно-провинциальными высотками набережной, у кромки замечательного широченного пляжа, в синевато-пятнистой, но скорее воображаемой, чем реальной тени, – зависли гамаки с безжизненно-обмякшими телесами; море волнуется, но почему-то – без ветра; море гонит к берегу голубые складки, а словно не дышит, от жары не спастись…
Кажется, что не удалось бы охладиться-спастись и в море.
Но дальше, дальше – к главному.
На пригорке – Яффо; внизу болтаются лодки… но полуголые арабы не разгружают уголь, не тащат наверх корзины с углем. Прогресс налицо! Люля-кебаб и витринки с надоедливыми всемирными сувенирами, да ещё объёмные витринки с прозрачными, будто бы для дорогой парфюмерии, глянцевыми коробочками – в каждой по орхидее, а меж орхидеями выставлены какие-то разъёмные никелированные окарикатуренные фигурки, поделки модного регионального скульптора-ювелира; и кофе варят в противнях с крупнозернистым серым песком; и – запах горелого мяса, лавра; пыльные туи; как в Гагринском парке.
Ещё дальше.
К воде?
К воде, к той воде…
Панельный скучненький пригород с пяти и девятиэтажными домами-брусками, на первый взгляд, неотличимый от Купчина, Ульянки и прочих Черёмушек; правда, дома-бруски были разбросаны по складкам и лбам рельефа; пригород, – Одессы, Феодосии или Керчи? Ну да, всё до туповатой боли знакомо: торопливая индустриально-удешевлённая «красота для всех».
Над пляжем, – иссечённые тропинками крутые склоны, поросшие сухой желтоватой травой, красновато-грязные осыпи, обрывчики с бурьяном, с застрявшими в тусклых неживых кустиках-колючках клочками газет и целлофановыми пакетами; под обрывчиками – пятнистый, белёсо-серый песок… крикливые матроны; отцы семейств на тонких ножках, с животиками, в панамках или кокетливых шапочках с цветными плексигласовыми козырьками.
Волнение усилилось? – глухие удары о берег, шлепки, ленивые вскипания и расплющенные откаты пузырящейся пены.
И – поодаль – прерывистая цепь волноломов из бурых бугристых глыб, захлёстываемых… несколько рукотворных скал-крокодилов? Пунктир из застывших в волнах крокодилов; на спинах крокодилов, – колонии чаек.
И повыше, над спинами, – сгущения белых подвижных точек на фоне тёмных рваных облаков; пасмурно.
Коричневатая полоса мокрого песка… останки раскисшей медузы, огрызки яблок, облепленные осами, апельсиновые корки, персиковая косточка, зелёный осколок бутылочного стекла; как на диком пляже где-нибудь в Евпатории?
И чайки так же, как повсюду, кричат, – скрипуче-противно.
– Здесь, – сказал Игорь.
Серый длинный наклонный шест с чёрной тряпкой на конце мотался в тусклых седых волнах.
Туда-сюда… и с какими-то зигзагами-кругалями, припаданиями, – туда-сюда в разных плоскостях; как обезумевший маятник-метроном.
Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
И – вверх-вниз при этом, вверх-вниз.
Шест шатается, а пляж живёт своей жизнью: шлепки по мячу, детский плач, детский смех.