Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И повыше, над спинами, – сгущения белых подвижных точек на фоне тёмных рваных облаков; пасмурно.
Коричневатая полоса мокрого песка… останки раскисшей медузы, огрызки яблок, облепленные осами, апельсиновые корки, персиковая косточка, зелёный осколок бутылочного стекла; как на диком пляже где-нибудь в Евпатории?
И чайки так же, как повсюду, кричат, – скрипуче-противно.
– Здесь, – сказал Игорь.
Серый длинный наклонный шест с чёрной тряпкой на конце мотался в тусклых седых волнах.
Туда-сюда… и с какими-то зигзагами-кругалями, припаданиями, – туда-сюда в разных плоскостях; как обезумевший маятник-метроном.
Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
И – вверх-вниз при этом, вверх-вниз.
Шест шатается, а пляж живёт своей жизнью: шлепки по мячу, детский плач, детский смех.
Плеск волн.
Гул в голове, беспорядочный шум в ушах.
Туда-сюда, туда-сюда.
И вверх-вниз.
– Здесь коварное течение, – сказал Игорь, – её так и не нашли, её течение унесло в море, теперь всем здесь запрещено купаться… Игорь ещё что-то пояснял ему, а Германтов, пытаясь слушать Игоря, ощутил, однако, на миг какой-то, но ощутил, словно миг растянулся, дотянувшись до далёкого прошлого, как Катя беспомощно ухватилась безжизненно-прохладной рукой за его плечо, а он, загребая, спасая её, поплыл в тёплой мутной воде к такому близкому желанному зелёному берегу, к срезанным травой стройным белым колоннам Камероновой галереи.
В царской луже не утонула.
А здесь? Коварное течение… и гнусный крик чаек.
Что она увидела на земле обетованной за миг до того, как над головой её равнодушно сомкнулись волны, – замусоренный обрывчик с сухими былинками и бруском панельной пятиэтажки?
И что после неё осталось?
Памятник, знак запрета, – этот припадающий к волнам, шатающийся шест с тряпкой, – отупело смотрел на отвратительно-шаткий шест Германтов, – ни за что Катя не смогла бы вообразить такой памятник на своей могиле.
А средиземноморскую свою могилу могла бы вообразить?
– Катя говорила, что яблоки здесь не пахнут, – сказал Игорь, когда они по пути к автостоянке проходили мимо фруктового развала. – И мороженое – невкусное, какое-то водянистое.
И были ещё тихие похороны Эсфири, дожившей чуть ли не до ста лет, – грешным делом, подумал Германтов, – исключительно для того дожившей, чтобы дождаться его прибытия на Святую землю и сварить ему куриный бульон? В яму с рваными каменисто-твёрдыми краями опускали нечто удлинённое, завёрнутое в серенький бязевый саван; все свершения-треволнения сверхдолгой жизни итожил этот серенький погребальный свёрток? В автобусе, в маленьком телевизоре, висевшем на кабине водителя, пела Лайза Минелли… Вернувшись с кладбища, с удивительным для самого удивлением рассматривал в комнате Игоря знакомые вещицы: угреватую раковину с соблазнительно раскрытыми розовыми губами, чёрную бархатную подушечку. И назавтра был Судный день, когда по тротуарам скорбно прогуливались молчаливые родители с постно-серьёзными физиономиями, а вот дети, будто все ошалели: с выкриками, взвизгиваниями, грохотаньями, дьяволята и малолетние фурии наперегонки носились на роликах, досках с колёсиками, самокатах; и был перед отъездом в Хайфу, накануне отплытия, субботний голодный вечер в будто бы вымершем городе, многоконфессионной святыне обетованной земли, – вчера ещё брызжущей яркостью, пахучим изобильным разнообразием снеди поражал рынок, – какие маслины! – восторгался Германтов. – А какая селёдочка! – по-русски подсказывал-подначивал продавец… – и на тебе, думал Германтов, выкуси: сплошь закрыты были ларьки, забегаловки, кафе, рестораны; в сонно-безлюдном мраморном вестибюле шикарного «Царя Давида», – потоки золотого света стекали по мрамору на огненно-красные ковры, а высокие стеклянные двери в ресторан, как и положено было вожделенным дверям, которые вели в рай, – на замке; однако, – Игорь хлопнул себя ладонью по лбу, завидев шлемовидную башенку вдали, в прогале между деревьями, – греческий салат и датские бутерброды с бельгийским пивом подносили в дворике христианского культурного центра, тоже по случаю иудейской субботы безжизненного, лишь призрачно отсвечивавшего слепыми стёклами, однако, не отказывавшего в скудном хлебе насущном; в дворике – всего-то шесть столиков, из них заняты были два; уселись… увядал оранжеватый цветок в вазочке, слабо горела настольная лампочка под присобранным матерчатым абажурчиком, розовым, в белый горошек; блеск луны проливался сквозь тёмную листву.
– По субботам в Иерусалиме поголовный сеанс голодания? По субботам – вообще не едят?
– Только дома, после молитв и захода солнца.
Подошла официантка.
– Юра, как поживают твои наполеоновские планы? – вдруг спросил Игорь, когда у них приняли заказ; и вскинул голову, и посмотрел так же хитро, как и давным-давно, в ленинградском детстве.
– Планы начинают осуществляться, – отвечал, оправляясь от неожиданности, Германтов. – Я дописываю книгу.
– Уже есть название?
– Есть: «Зеркало Пармиджанино».
Игорь не отводил вопрошавших глаз, и Германтов стал рассказывать ему о никому не– известном, но нагловато-предприимчивом живописце из Пармы, внезапно покорившем папу Климента VII и, затем, конечно, весь культурный Рим, своим автопортретом, исполненным на выпуклой деревянной сфере.
– Ты всех римских пап знаешь по именам?
– Не всех, – смеялся и… вспоминал, что такой же вопрос сам когда-то задавал Соне, вспоминал такой же Катин вопрос о папах.
– Римских пап, – сказал, – побольше, чем наполеоновских маршалов, я только тех знаю, чьи имена тесно связаны с искусством.
– И чем же ещё, помимо доверчивости к разворотистому провинциалу-мазиле, – весело глянул Игорь, – знаменит этот Климент VII?
– Можно лекцию прочесть, но ограничусь введением. Начнём с того, что он, второй, после Льва Х, римский папа из правившей во Флоренции семьи Медичи, был незаконнорождённым сыном Джулиано Медичи, заколотого кинжалом заговорщика накануне рождения сына, и флорентийской красавицы, умершей через несколько дней после его рождения… судя по всему её чудесный лик перенёс Боттичелли на главные свои полотна; Боттичелли, будучи другом Джулиано, был тайно в неё влюблён.
– Удар кинжалом, тайная любовь, романтическая смерть, – вокруг искусства так интересно?
– Очень! Искусство притягивает к себе из череды дней всё самое интересное, чтобы сохранить для вечности в сложных формах иносказания, – Германтов, однако, уложил всего в несколько минут полудетективную историю жизни незаконнорожденного Климента VII.
Игорь слушал с неослабевавшим вниманием и даже высказывал профессиональные сомнения профессионального военного относительно полной неприступности Замка Ангела, где укрывался от захвативших Рим врагов-ландскнехтов Климент VII.
– Так чем же папу так поразил автопортрет на сфере?
– Мне, – не вдаваясь в подробности, признавался Германтов, – не очень-то близка манерная живопись Пармиджанино сама по себе, однако в эффекте искажений реальных черт натуры на сфере, искажений, какие бывают в кривых зеркалах, – а выпуклые зеркала уже тогда использовались при бритье клиентов в цирюльнях, дабы непропорционально-резко увеличивать в зеркале выбриваемые фрагменты лица, – мне привиделось скрытое за внешними эффектами обобщение; вроде бы, частный случай в художестве… но экспрессивная изобразительность всполошившего когда-то Рим автопортрета обусловлена ведь не только и не столько догадливой наблюдательностью юного Пармиджанино, но – образной природой искусства как такового; искусство ведь – вовсе не точное отражение реальности, отражения искусства прихотливо-сложны, они вовсе не порождаются пассивным зеркалом.
– Искусство искажает реальность? – неуверенно смотрел Игорь. – Вот уж никогда б не подумал.
– Не саму нашу реальность, вот эту, что вокруг нас, она-то при любых вывертах искусства останется неизменной, – черты ведь живого Пармиджанино не переменились от того, что написал он необычный, с деформированными контурами и преувеличенными чертами лица автопортрет, а вот произведение искусства…
– Искажённая реальность, – одна?
– Искажённых реальностей должно бы быть столько, сколько заинтересованных зрителей оказывается перед картиной художника; каждый из зрителей в идеале превращается в соавтора картины.
Игорь смотрел неуверенно.
– Ну да, такова природа искусства, – в каждом произведении внутренним усилием художника, заметно ли, незаметно, но преломляющим примелькавшиеся образы внешнего мира, создаётся своя реальность, новая, которая в свою очередь индивидуализируется теми, кто её воспринимает.