На сопках маньчжурии - Павел Далецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В аккуратном деревянном сундучке хранились валик, восковки, краска… По ночам, завесив дверь одеялом, Неведомский и Топорнин работали. Горит фонарь, валик мягко шуршит, Топорнин подкладывает листки.
Молчат, прислушиваются.
Снаружи тихо, холодная осенняя ночь.
В листовках говорится о ляоянском и шахэйском боях, о напрасно пролитой крови, о том, во имя чьих интересов начата и ведется кровавая бойня. По поводу неудачной операции на Шахэ в землянке было написано письмо к офицерам. Неведомский рассказывал, как создавался план наступления: работали над ним не только в Главной квартире, но и в штабах всех корпусов, дивизий и бригад; видные генералы, генерал-квартирмейстер Харкевич и начальник штаба Сахаров, не сносясь ни с кем, каждый особо, трудились над тем же.
Все это напоминало не подготовку армии к суровой борьбе, а решение школьной задачи.
Все предложения штабов корпусов, дивизий, бригад, отдельных генералов вошли в приказ о наступлении, составленный Главной квартирой. Ни Харкевич, ни Сахаров, ни Куропаткин не сумели пронизать их единой мыслью, и все десятки и сотни соображений, опасений и советов существовали рядом, зачастую опровергая и исключая друг друга. Особенно путаны были предположения о японцах, о которых по-прежнему не знали ничего.
Японцы начали контрнаступление. Правда, успеха они не добились: русская армия перешла к обороне, и об эту оборону японцы расшибли себе лоб.
Но ведь Куропаткин имел в резерве сто три батальона! Если Ойяма не мог разбить Куропаткина, то Куропаткин Ойяму — мог. Мог, но не сумел.
Неведомский писал, что эта новая неудача невыносима для сознания русского человека и что к восстановлению национальной чести есть только один путь — победоносная революция, которая сметет позорный порядок.
Вчера нужно было отпечатать сотню-другую листовок, но работа не состоялась: Топорнин не вернулся к ночи. Неведомский лег спать, несколько раз просыпался и при свете масляной лампешки разглядывал пустую койку поручика.
Встал Неведомский рано — солнце едва поднималось над увалами — и, сняв тужурку, мылся у сосны под рукомойничком. Пустынное пространство внизу было огромно, и не верилось, что оно заключает в себе сотни тысяч человеческих жизней, наделенных сейчас самыми непримиримыми, далекими от этого внешнего покоя чувствами.
И вдруг на бугре Неведомский увидел Топорнина.
В лице и в движениях поручика было что-то необычное, и Неведомский поторопился кончить умывание.
— Ну что такое, Вася? Где ты пропадал?
Топорнин прикрыл дверь блиндажа:
— Большая группа солдат уходит в Россию, уходит не одна, присоединяется к двум сотням Терско-Кубанского полка. До сих пор, как ты знаешь, уходили одиночки, пары, а теперь двести двадцать человек!
Топорнин волновался. Фуражку он то снимал с головы, то, рассмотрев черный потрескавшийся козырек, снова надевал. Светлые усики, отросшие за последние месяцы, обвисли.
Неведомский покачал головой, вынул кисет и трубку.
— Сами собой? — спросил он. — Или под воздействием?
— Здесь надо кое-что разграничить… В основе стихия и у тех и у других. Разочарование, непонимание, тоска по дому, всевозможные слухи. Но, с другой стороны, есть и центр… Прежде всего — это солдат Панин. Солдат Панин — это, Федя, самородок. Не смотри на меня так внимательно; Панин полон ненависти и жажды действия. Говорит увлекательно, во всем ориентируется превосходно. Двадцать солдат пойдут с ним. Наши неудачи окончательно прочистили всем головы. Что же касается терско-кубанцев, там дело обстоит иначе. Основа, конечно, общая — недовольство. Уходят они стихийно… То есть они подали рапорт отпустить их на Кавказ, но, конечно, им отказали. Тогда они решили уйти самовольно со всем своим имуществом и конями. У них, понимаешь ли, есть очень уважаемый всадник, некто Керефов, учитель из Нальчика. Я с ним разговаривал. Дело представляется так: эти терско-кубанские сотни были сформированы из добровольцев. Оказывается, горцы нанялись воевать на шесть месяцев. Сулили им добычу, черт знает что… золото, женщин, шелка… Каждому горские общества уплатили по сто двадцать рублей. Учитель Керефов говорит, что они такой войны, как здесь, не понимают и вообще ничего не пони мают и хотят домой. Они нанялись на полгода, полгода прошло, отвоевали, больше не согласны. Офицерами у них наши гвардейцы; солдаты и офицеры говорят на разных языках, друг друга не понимают…
— А из какого полка двадцать солдат?
— Главным образом из четвертого. Он ведь очень пострадал.
— Какое же участие во всем этом деле принимал ты?
— Видишь ли…
Неведомский усмехнулся.
— По-видимому, ты Панина и не пробовал разубеждать?
Топорнин снял фуражку, бросил ее на койку, сел.
— Вопрос с Паниным упирается в наши с тобой давние разногласия. Ты осторожен! Ты черт знает как осторожен! А разве можно осторожно возвещать истину? Как можно осторожно говорить о том, что происходит в России, и о том, что с ней делают? Подожди, Федя, не перебивай меня. С народом надо говорить прямо, народ не понимает и не принимает запятых, отступлений и примечаний: мол, плохо, но вы еще подождите, потерпите! «Мы и так терпим! — скажут тебе. — Что ж ты нового нам, мил человек, проповедуешь?» Народ надо учить не ждать. С народом надо говорить прямо. Постой, Федя, не перебивай меня. Если ты говоришь правду, нужно говорить ее всю. А вся правда заключается в том, что воевать при теперешнем положении нельзя. Ты же не из Питера сегодня приехал! Уложили шестьдесят тысяч! А зачем? Ивнев как-то рассказывал про резолюцию Куропаткина: «Так я вам еще наколочу тридцать тысяч!» Вот он и наколотил шестьдесят.
— В своих беседах с солдатами ты призывал их к немедленному прекращению войны каждым из них самостоятельно?
— Видишь ли, ты ставишь вопрос так…
— Есть такие философы, они говорят: если каждый человек осознает безумие войны и скажет: «Я больше не хочу служить этому безумию», тогда войны прекратятся сами собой. Но ведь для этого нужно, чтобы подобное сознание осенило всех одновременно, иначе те, кто не осенен, перестреляют и переколют тех, кто осенен. Так ты надеешься, что солдаты русской армии в один прекрасный день поймут, что ни им, ни русскому народу война не нужна, и, вонзив в землю штыки, отправятся по шпалам домой?..
— Я не говорил так и не призывал каждого единолично. Но ведь каждый думает за себя и решает за себя. Солдат после всех неудач, особенно если он имеет на плечах голову и особенно если он прочел обращение к солдатам и офицерам, подписанное Российской социал-демократической рабочей партией, должен сделать вывод, что при существующих порядках воевать нельзя. Надо домой, там, разобравшись во всем, взять от господ власть и тогда уж всем народом решить, продолжать войну в Маньчжурии или нет.
Неведомский выкурил трубку, сунул ее в карман, снял и протер очки. Топорнин говорил и с опасением следил за ним. Казалось, он боялся, что Неведомский скажет что-нибудь такое, что поколеблет его, Топорнина, точку зрения.
— Как ты думаешь, Вася, — спросил Неведомский, — эти твои двести двадцать человек дойдут до России?
— Так и знал, что ты спросишь об этом!
— Если знал, так ответь.
— А вот раньше ты мне ответь. Представь себе, к тебе подходит солдат, которого ты уже успел узнать, в которого вкладывал свою душу, и говорит тебе: «Больше не могу терпеть надругательства над собой. Война — такое страшное дело, что на нее можно решиться только во имя самого святого. А этого самого святого среди причин нашей войны нет. Поэтому я и мои товарищи решили протестовать: уйти!» Что ты ему скажешь, Федя?
— Скажу то же, что и тебе: не дело уходить одному, или двадцати, или даже двумстам двадцати! Организовываться, Вася, надо, собирать силы, создавать революционную армию… Вот путь! Тогда — победа!
Топорнин свистнул:
— Если просвещаться при помощи наших брошюрок, это через сто лет. Одно выступление двухсот двадцати, одна эта демонстрация мгновенно просветит тысячи. Будет расправа? Что ж! Она накалит страсти, она привлечет внимание всей России. Мне жалко каждого человека, но, если ему погибать здесь от японской пули, пусть лучше он погибнет во имя святого дела!
— Так и ты думаешь, что эти двести двадцать до России не дойдут?
— Думаю, что не дойдут.
— А ты говорил им, что они не дойдут?
— Федя! — Лицо Топорнина мучительно искривилось.
— Как же ты мог им этого не сказать, а согласиться с твоим демагогом Паниным? Разве революционер имеет право завязывать людям глаза? А ты это сделал.
Топорнин прищурился и упрямо смотрел в глаза другу.
— Странно, ты — большевик и, для меня ясно, член организации, в то время как я — вольнопрактикующий революционер, и ты не понимаешь того, что понимаю я: всюду и везде, где бы революционер ни находился, он обязан бороться с самодержавием. Я не могу ждать ни дня, ни часа, Всякое возмущение народа, даже плохо организованное и даже имеющее неясные цели, полезно для дела революции, то есть для спасения всего народа. И я не понимаю тебя, твоей осторожности. Ведь не меньшевик же ты!