Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Право всякой души на независимость…» Всего-то? По тем временам — нешуточное открытие. Но мало того: «…Искусство Жуковского утверждает, что мир существует лишь в эмоции субъекта познания и творчества и даже Бог — едва ли не только чувство переживающей его бытие личности».
Снова — Гуковский, и ради проницательности замечания стерпим стиль, принятый у литературоведов. «Сам Бог» — только чувство! То, что субъективно донельзя.
Да и патриарх советского литературоведения, эклектик-марксист Сакулин скажет — не важно, что с осуждением: Жуковский-де «один из самых субъективных поэтов русской литературы». А мы, развивая все вышесказанное, можем даже добавить: с точки зрения гармонии стихи Жуковского слишком субъективные. Слишком личные.
Опять — не странно ли, не слишком ли это «слишком»? Говорили же: гармония — это свобода, и вот она же в положении ограничителя свободы?
Но в поэзии, следующей российским законам гармонии, поэтическое «я» («лирический герой», как еще говорят) не равно «я» житейскому.
Много позже Саша Черный, этот лирический сатирик, выступит с назиданием критику и читателю:
Когда поэт, описывая даму,
Начнет: «Я шла по улице. В бока впился корсет», —
Здесь «я» не понимай, конечно, прямо —
Что, мол, под дамою скрывается поэт.
Я истину тебе по-дружески открою:
Поэт — мужчина. Даже с бородою.
Но то, что в начале XX века осталось непонятным только для идиотов, некогда поражало своей новизной и сбивало с толку людей совсем не глупых. Еще Державин, говоря «я», обычно имел в виду именно себя самого, Гаврилу Романовича, владельца имения Званка, супруга Плениры, она же Катерина Яковлевна, — и т. п. А Пушкин, обнажая, подчас жестоко (хотя то ли еще будет потом у Блока, Есенина или Цветаевой!), свое бытовое «я», то, что из плоти и крови, уже отграничивает его от «я» стихотворного. Это два разных «я» или, по крайней мере, два разных состояния,
Вспомним то, что обязаны помнить:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира.
Душа вкушает хладный сои,
И меж детей ничтожных мире.
Быть может, всех ничтожней он.
Всех? Вот готовность к самоуничижению — до предела и сверх предела.
Другое дело, когда:
…божественный глагол
До слуха чуткого коснется.
Душа поэта встрепенется.
Как пробудившийся орел.
Поэтическое «я» пушкинской породы гармонически воплощало в себе мир, им же освоенный и упорядоченный. Оно и само было готово в нем словно бы полурастворить-ся — не теряя себя, не утрачивая своеобразия и самоценности, но и не настаивая на них. Не самоутверждаясь. Даже изъявляя готовность жертвовать всем слишком личным — чтобы стать и остаться такой личностью, которая преображена ощущением идеала. Личностью, являющей свою сущность, когда «божественный глагол…» — ну и т. д. Не иначе.
А Жуковский?
Он пел любовь — но был печален глас;
Увы! Он знал любви лишь муку…
Эта автохарактеристика верна — и поэтически, и житейски. Однообразие? Нет, особая сосредоточенность, когда «сама мечта о счастье — это печаль о том, что счастья нет» (Гуковский). Сосредоточенность, являющая гипертрофию одного преобладающего чувства — конечно, не без ущерба для иных.
Но в этом смысле Жуковский не был одинок. Коли на то пошло, одинок — ибо уникален — был Пушкин.
«У Пушкина как одинаково была распределена тяжесть образов между всеми его словами! — писал молодой Корней Чуковский, а я эти слова уже было цитировал, впрочем, не доцитировав. Теперь закончу: — Как радостно быть в такой равномерности идей и ощущений!.. Подле Пушкина все уроды, и только уродством своим различаются друг от друга: и Тютчев, и Фет, и Некрасов».
Фельетонный стиль не обиден ни для кого из троицы. «Уродство» — именно гипертрофия, подчеркнутость, не больше и не меньше. Будь то тютчевская погруженность в философию природы, или импрессионизм Фета, или скорбность Некрасова. Что ж до Жуковского…
Прочтем балладу «Рыцарь Тогенбург» (из Шиллера) — о влюбленном, который отвергнут любимой, принявшей монашество, но не изменил ей в сердце своем. Также ушел в монастырь, поселившись напротив ее обители и превратившись в некоего маньяка:
…Там — сияло ль утро ясно,
Вечер ли темнел —
В ожиданье, с мукой страстной,
Он один сидел.
И душе его унылой
Счастье там одно:
Дожидаться, чтоб у милой
Стукнуло окно…
В такой «позицьи» и застанет его смерть — кто не вспомнил, откуда закавыченное словцо, пусть потерпит. А пока стоит сравнить балладу, для Жуковского характернейшую, даром что переводная, с тем, с чем не сравнить невозможно.
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел.
Ом себе на шею четки
Вместо шарфа навязал
И с лица стальной решетки
Ни пред кем не подымал.
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
А. М. D. своею кровью
Начертал он на щите.
И в пустынях Палестины,
Между тем как по скалам
Мчались в битву паладины,
Именуя громко дам, —
Lumen coelum, sancta rosa!
Восклицал он, дик и рьян,
И как гром его угроза
Поражала мусульман.
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил