Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сюжеты баллад «Людмила», «Светлана», «Варвик», «Замок Смальгольм», или — выразительное заглавие! — «Баллады, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди», — эти, такие сюжеты, заимствованные или, реже, сочиненные им самим, казались странными для человека, внешне исполненного мира и умиротворения. Но тем, значит, глубже сидела в нем неспособность видеть жизнь иначе как в погребально-заунывных тонах.
В заунывных… Погребальных… И — субъективных!
Задержимся. К чему это прибавление? Сама поэзия, по русской традиции и в идеале непосредственный голос неповторимой души, не есть ли по этой причине воплощенная субъективность?
Чуть-чуть (извините!) теории.
Выдающийся литературовед Г. А. Гуковский в статье о Жуковском писал:
«Классицизм — это мировоззрение объективное, но абстрактное. Романтизм — субъективное, но конкретное…»
Тут же и прервем цитирование ради некоторых уточнений.
Что касается классицизма, то «объективное, но абстрактное» для Гуковского значило: рационалистическое. Когда возможности личности связаны строгими — строжайшими! — правилами. Когда «живой единичный человек» принесен «в жертву общему понятию — понятию государства, права, человека-гражданина».
А романтизм? Вот как определяет его нынешний словарь: «Направление в литературе и искусстве конца XVIII — первой половины XIX веков, боровшееся с канонами классицизма, стремившееся к национальному и индивидуальному своеобразию, к изображению идеальных героев и чувств».
Определение упрошенное, что словарям не в укор, но дело в том, что мы и вовсе могли бы без него обойтись.
«…Романтизма, как философского или общественного движения, мы, русские, почти не знали. В русской жизни есть много такого, отчасти скудного и нелепого, отчасти быстро отрезвляющего людей, что смешны заоблачные грезы и полет фантазии в беспредельность. Для нас романтизм прежде всего школа, великолепная литературная школа».
Сказано ныне забытым Евгением Андреевичем (Соловьевым) в книге 1909 года «Опыт философии русской литературы».
И разве в самом деле не так?!
Это там, на «ихнем» Западе, история сложилась таким образом, что бывали «буря и натиск». В Англии, в «Освобожденном Прометее» Шелли, титан восставал на тирана. Прометей — на Юпитера. Байрон посылал Чайльд Гарольда сострадать униженной Греции (и, что важно для поэта-романтика, докажет подлинность романтического порыва своей романтической жизнью. Вернее, смертью). В Германии Клейст открывал в прошлом его родной Пруссии «трагедию рока», а уж Гофман наворотил трагическую фантасмагорию, весь мир представив чудовищным гротеском и до сих пор в этом смысле оставшись почти непревзойденным (пока не явился Кафка и вслед за ним термин «кафкианство», абсурдно-трагический ужас мира определяли как «гофманиаду»). Во Франции Гюго вздымал на вершину благородства насмешку природы, уродливого звонаря собора Нотр-Дам, и Стендаль принуждал читателей слезно сочувствовать преступному честолюбцу Сорелю…
Это — там. В России же…
Нет, разумеется, был пушкинский Алеко, его же кавказский пленник, хан Гирей и т. д. и т. п., но смирим патриотическую гордыню. Даже это, не говоря о том, что мельче, шло всего лишь вослед тому же Байрону. А когда ведущий себя «прямым Чильд Гарольдом» русский ипохондрик Онегин покинет область «смешных заоблачных грез» и лицом к лицу столкнется с отечественной реальностью, то его «полет фантазии в беспредельность» обернется нелепым убийством ни в чем не повинного Ленского и оплошностью с Татьяной…
Да, романтизма как такового в России «не случилось». Ту роль, что в Европе сыграл его тамошний вариант, у нас взял на себя сентиментализм.
На сей раз не стану, даже с помощью словаря, комментировать это явление; ограничусь всем понятной этимологией термина, возникшего во Франции, а происходящего от английского sentimental — попросту «чувствительный». Добавлю лишь, что, в отличие от того же классицизма, сентиментализм убежден: мы творим добро, подчиняясь не столько долгу, сколько своей изначальной природе. Ибо — люди!
И это уже имеет прямое отношение к Жуковскому.
Продолжу оборванную цитату из литературоведа с рифмующейся фамилией (они почему-то тут все рифмуются — глядишь, явится еще и Чуковский):
«Жуковский открыл в русской поэзии душу человеческую, психологический анализ. Это значит, что он возвел в идеал, сделал принципом своего искусства право всякой души на независимость».
И не только искусства. Принципом самой жизни. Самой судьбы.
Как Байрон?
Что ж, отчего бы не согласиться.
Василий Андреевич, этот, не чета Джорджу Гордону Байрону, бунтарю и аморалисту, кроткий человек, ангел-хранитель при строптивом Пушкине, поражает, ежели вдуматься, именно независимостью. Не вызывающей, такой же мягкой, каким был он сам, но — неуступчивой.
Хотя, случалось, и мягкость обретала жесткие очертания.
«Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был как двадцатилетний шалун, — так, после гибели Пушкина, пишет Жуковский самому Бенкендорфу. И может быть, вопреки его прямому намерению, по логике скорби и негодования, письмо к всевластному шефу жандармов оборачивайся обвинительным актом. — Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим вашим занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение…»
«Ваше сиятельство не могли заметить… переходя к другим важнейшим вашим занятиям…» — Жуковский словно старается извинить, понять Бенкендорфа с его государственной занятостью. Но право же, для первого жандарма России получить такое письмо было куда неприятнее, чем подметные оскорбления и угрозы. Ибо вставало непримиримое противоречие между свободной поэзией и властью, не понимающей, не способной понять («не могли заметить») пушкинского величия. Для Жуковского, государственника, примирителя, — все равно наивысшего.
Его уединенную мечтательность порицали радикалы-декабристы, люди поступка. Но и друг Жуковского Вяземский, далеко не столь радикальный, смеялся над его «дворцовым романтизмом», и сам Пушкин злословил насчет придворной службы Василия Андреевича, взявшего на себя труд быть воспитателем наследника трона, будущего Александра If Освободителя. Хотя есть ли сомнения, что самые значительные деяния воспитанника, освобождение крестьян или судебная реформа, не могут не быть обязаны урокам «ангела»?
Его критиковали