Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго… Белый человек спасает черного…»
Черного! Еще далеко до пушкинской драмы о Моцарте и Сальери, не говоря о «Черном человеке» Есенина, хотя именно эта поэма, ее трагический бред ближе к записи Батюшкова. У Пушкина зловещий моцартовский визитер — существо во плоти, Батюшков и Есенин видят «прескверного гостя» внутри себя.
И дальше:
«…спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми… Каким странным образом здесь два составляют одно? Зло так тесно связано с добрым и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца?..»
В буквальном смысле еще не пришло время ответить на это «откуда?» есенинскими словами: «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен». Придет, к несчастью, и эта пора, но вот что замечательно: соседство «черного» с «белым», тьмы, окутавшей сознание, и самого сознания, просветленного, пока живо, эта двойственность сохранится и в новой, бедственной ситуации. Уже не то что пограничной, а зарубежной, в Зазеркалье, в зашторенной половине жизни.
Признаюсь, загадка батюшковского безумия мучит меня долгие годы; не психиатрический диагноз, конечно, — это для специалистов из недоступной мне области, — но загадка немногочисленных строк, сочиненных в сумеречном состоянии.
Притом не тех, где очевиден краткосрочный выход на свет, прорыв в смысловую связность:
Премудро создан я, могу на вас сослаться,
Могу чихнуть, могу зевнуть,
Я просыпаюсь, чтоб заснуть,
И сплю, чтоб вечно просыпаться.
«Здесь, — говорит исследователь Батюшкова Андрей Зорин, — воссоздан уклад жизни утратившего разум человека, состоящий исключительно из чередования сна и бодрствования, разнообразие в которое вносят лишь простейшие физиологические реакции: «Могу чихнуть, могу зевнуть».
Но…»
Вот именно — но!
«…привычный рычаг батюшковского творческого механизма переключает это описание в иной план, и последние две строки начинают звучать как метафора вечной грезы поэта, сливающей явь со сновидениями».
Пусть будет — рычаг. Или та «память сердца», что, согласно самой знаменитой из батюшковских строк, и вправду сильней «рассудка памяти печальной». Сильнее — и продолжительней.
Упрощая, итожу: память поэта, подобная той, что независима от рассудка — обонятельной, осязательной, мускульной, — на миг побеждает в Батюшкове безумца. «Вечная греза», неудержимая тяга к гармонической связи «яви со сновидениями» проступает сквозь поглотивший поэта хаос, его-то — на миг, на расстояние в четыре строки — и преображая в гармонию. Сквозь помрачение прорывается вспышка света. Белый человек вдруг подает о себе знак там, где все, как есть, подчинил себе черный.
И может быть, причиной тому именно двойственность, терзавшая душу в пору ее здоровья? Может быть, натура более цельная, образцово гармоническая — пушкинского, скажем, склада, — случись с ней такая беда, и погрузилась бы во тьму всем своим целым?
Слава Богу, он не допустил проверить это на опыте, но сами поэты — мастера экспериментов над собою, и Пушкину безумие казалось именно таковым — это ему-то, с легкой руки которого оно и стало аналогом творческого состояния:
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
Не бродила ль пред ним, когда он сочинял это, тень несчастного Батюшкова?..
Итак, до сих пор мы говорили о тех батюшковских строчках что уж там случайно или же нет, но наделены отчетливым смыслом. А «Памятник», который и Зориным оценен как «бессвязный набор слов», — там, значит, «рычаг творческого механизма» не сработал, не смог?
Я памятник воздвиг огромный и чудесный,
Прославя вас в стихах: не знает смерти он!
Как образ милый ваш, и добрый, и прелестный
(И в том порукою наш друг Наполеон),
Не знаю смерти я. И все мои творенья,
От тлена убежав, в печати будут жить;
Не Аполлон, но я кую сей цепи звенья,
В которую могу вселенну заключить.
Так первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетели Елизы говорить,
В сердечной простоте беседовать о Боге
И истину царям громами возгласить:
Царицы, царствуйте, и ты, императрица!
Не царствуйте, цари: я сам на Пинде царь!
Венера мне сестра, и ты моя сестрица,
А Кесарь мой — святой косарь.
Как хотите, но это травестирование державинской оды — замечательные стихи!
Отвлечемся от соблазна бытовых расшифровок, в данном случае наиболее шатких (например, что тут помянута за «Елиза» — при том, что на сей счет как раз есть предположение основательное: дескать, речь об императрице Елизавете Алексеевне, жене Александра I, которую на заре декабризма кое-кто прочил на место супруга. Ведь и Пушкин, славя «тайную свободу» и объявляя свой неангажированный голос «эхом русского народа», посвятил стихи, прежде всего и известные этими зацитированными словами, ей же, «Елизе»). Попробовать бы отвлечься и от того печального факта, что это писал поврежденный в уме, но — не выйдет. Что бы там ни было, батюшковский «Памятник» не только, думаю, выдержит сравнение с любым из шедевров любого (допустим) обэриута, для кого смысловой сдвиг или уничтожение смысла — осознанная задача, но и… Да не в сравнениях дело!
Что в этих, поистине «дико вдохновенных» излияниях?
Мелькнула, кивнув из уже близкого будущего, тень Аксентия Поприщина («наш друг Наполеон» — чем не аналог признанию, что сыскался испанский король и этот король — я?). Кесарь, превратившийся в косаря… В святого! Откуда его коса? Из Апокалипсиса? Но — договорились же не докапываться до происхождения стихотворных реалий… Словом, Кесарь-косарь по бессмысленной, а вернее, надсмысловой, нелогично-логичной силе созвучий — это тоже вроде бы перекличка