Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снижение тона и жанра, от чисто одического к одически-галантному, не очень, конечно, последовательное, но неуклонное («в печати» взамен державинского «в потомстве» — это совсем рядом с пародией), идет по всем правилам…
Да не было правил, откуда им взяться в голове, утратившей «память рассудка»?
Правил не было, но оставались законы. Даже безумное небрежение смыслом, проистекшее не из замысла, а навязанное болезнью, участвовало в том, что свершал «рычаг» — он же «память сердца». Происходило смещение центра тяжести оды Державина, этого оселка русской поэзии (не с Горацием же, а с Державиным построфно полемизировал и Пушкин, без учета чего сам смысл его «Памятника» темен). Торжественное самоутверждение певца «рода Славянов», отвоевавшего право внушать царям истину с улыбкой домашности и допущенности, заменилось на мадригал — Елизе и всем вообще дамам. Вплоть до того, что царить отныне предписано прекрасному полу: «Царицы, царствуйте… Не царствуйте, цари…», и единственный легитимный правитель сильного пола, превзошедший Кесаря и оттеснивший самого Аполлона, — он, поэт. Не оттого ли, что величает женскую красоту и добродетель?
Вот что произошло в стихах: победа поэта в безумце, торжество того, что я бы назвал высокой нормальностью, которая не чета «просто» нормальности. Во всяком случае, не обязательно с ней совпадает.
Зинаида Гиппиус сожалела, что Чехов безнадежно нормален — не то что Достоевский, бившийся в эпилепсии, или Гоголь, бросивший рукопись в огонь, — хотя, если уж говорить о чертах болезненности, поражавшей великих людей, то она, быть может, скорее следствие колоссальных перегрузок души; а талант, гений — это гипертрофия того, что изначально присуще нормальному человеку: творческой способности, дара сочувствия и сострадания, желания быть понятым.
Стоит ли добавлять, что нормальность — не ординарность? Возможно, и стоит, так как быть и оставаться нормальным, соответствовать человеческой норме, то есть образу и подобию Божию, — соответствовать, несмотря на все катастрофы, разломы, распады, — дело невероятно трудное.
Конечно, к позднему Батюшкову, кого, увы, нормальным не назовешь, это… Чуть не сказал: не относится. Но почему ж? Относится — и больше того: его трагичнейший случай есть как раз экстремальное испытание «памяти сердца», жестоко затеянное судьбой и природой. Сама его рефлексия, да самая двойственность или раздвоенность, как я уже говорил, явила свою способность к самозащите. Отсутствие цельности обернулось наличием скрытого, неожиданного резерва…
Трагедия, впрочем, осталась трагедией. Пока было сознание — глубоко осознанной, тем более что имела и вполне объективный характер. Независимо от того, так ли понимал ее сам поэт, хотя Батюшков-то, кажется, понимал.
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Это потрясающее стихотворение, как считается, писано то ли в 1821-м, то ли двумя-тремя годами позже — или накануне погружения в беспросветность, или в момент, когда тьма ненадолго отступила. Пожалуй, и на нем — след помутнения разума. При чем тут Мельхиседек, упоминающийся в послании апостола Павла, «царь Салима», то бишь — Иерусалима, «священник Бога Всевышнего», «без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию…»? (Цитирую Послание к Евреям, 7, 3.) Почему именно он, бессмертный, как Иисус, выбран для произнесения приговора смертным, тем паче что в Ветхом Завете нет и намека на эти его слова? Этот Мельхиседек, как было не мною замечено, вторит скорее уж Экклесиасту с его «суетой сует»: «Что пользы человеку от всех трудов его?.. Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел…»
Конечно, это не так темно, как Кесарь-косарь; сама путаница из тех, что можно распутать, но если и вправду тут следы помешательства, то тем осознанней — по контрасту — сознание обреченности. Сравнимой разве что с восьмистишием Державина, нацарапанным им на грифельной доске 6 июля 1816 года, за три дня до кончины, — с первой строфой стихотворения, которое он не успел закончить:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы.
То вечности жерлом пожрется
И обшей не уйдет судьбы!
Очень, очень возможно — да даже и сомневатъся-то не приходится, — что за этой сугубой мрачностью воспоследовало бы: «Но…» и дальнейший ход стихотворения свернул бы в сторону мудрой утешительности, подобающей христианину, — тем более что предпоследняя ода Державина, прямо предшествующая восьми наимрачнейшим строкам, заключалась отнюдь не уныло: «Буду я, буду бессмертен!» Но ничего не поделаешь: нам суждено придавать особый, символический смысл завещания всему, что невольно оказалось в этой роли. Будь то предсмертное слово, сказанное в полубреду, или оборванная строка произведения. Смерть прервет автора «Тристрама Шенди» на полуфразе, и мы с сознанием собственной правоты скажем, что это совершенно в духе Стерна с его алогичностью; рука историка Карамзина остановится на словах: «Орешек не сдавался……….», и почему бы нам не увидеть в оптимизме глагола, по случайности оказавшегося последним, знак победы и завершенности дела — даже если точку поставить не удалось?
Разумеется, скорбные строки Державина продиктованы ощущением, что «жерло вечности» вот-вот поглотит его дряхлую плоть. И разумеется же, батюшковское «Изречение Мельхиседека» порождено ужасом подступившей болезни — ужасом личным, индивидуальным. Но трудно отделаться от мысли (а поскольку имеем дело с поэтами, то и не надо отделываться), что это Век Просвещения, век связанных с ним надежд, вместе с надеждами и с собой хоронил устами своих гениев все, что ни есть на Земле. Так бывает, когда разочарование особенно велико.
Дело, предпочтенное Слову, не удалось — в прагматическом смысле, ибо Просвещение не удовлетворяется туманной надеждой на благодарность потомства, ему подавай осязаемые результаты «культпросвета». Но чего нет, того нет. На родине Просвещения, во Франции, еще до того, как варварство наполеоновских войск сразит Батюшкова-галломана, уже погулял кровавый террор, поработала гильотина. В России же все посулы Северной Минервы и все надежды ее вразумить