Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще — если б понадобилось ответить, кто самая несчастная фигура во всей истории российского стихотворства, я бы сказал: Батюшков.
И даже не потому, что в расцвете сил и на взлете таланта, на второй год после того, как он позавидовал «злодею», тридцати пяти лет от роду, он неизлечимо заболел духом, попросту — сошел с ума, всю вторую половину жизни проведя в душевной тьме. (Хотя — как удержаться, чтоб в наследственном этом недуге не заподозрить и нечто символическое, обозначающее и договаривающее его, выразимся так, лично-историческую драму?) В конце концов, нам ли не помнить о есенинской петле, о пуле, полученной Гумилевым не на дуэли, а в подвале ЧК, о трупе Мандельштама на лагерной свалке… Но трагедия Батюшкова — трагедия именно поэта. Она не спровоцирована внешними силами, она — внутрилитературная, собственно эстетическая.
Пограничная ситуация — вот, как известно, термин, утвердившийся в европейской философии XX века: человек обретает свою сущность, познает свое существование (экзистенцию) перед лицом катастрофы, гибели — физической, моральной, интеллектуальной. Схематически излагая, именно в этот момент выражается противоречивая структура бытия и самого человека (явления, общества, государства, народа — и, стало быть, всех его проявлений, в том числе и словесности?).
Коли так, то судьба Батюшкова и есть воплощенная пограничная ситуация. Рубеж. Рубикон, разлившийся вширь на всю протяженность его творческой деятельности; такой Рубикон, в который можно только войти, перейти — не удастся.
Литературные эпохи никогда не начинаются точно по календарю, они или спешат, или — чаше — запаздывают XIX век русской поэзии и запаздывал, и спешка. Старое вянет, новое пока скорее проклевывается, чем идет в рост, и не в том дело, что в 1804 году выходит новая и последняя книга Державина; сам будущий автор «Горя от ума» — и когда? в 1817-м! — покуда еще соавтор слабенькой комедии «Студент», где ничто не предвещает дерзостной новизны.
Новое зреет в чреве старого, о чем чрево, хоть и испытывает потуги и корчи, само отнюдь не подозревает, и если в 1816 году Батюшков, произнося «Речь о влиянии легкой поэзии на язык» (по случаю его вступления в карамзинистское Общество любителей российской словесности), добрым словом помянет Карамзина, Жуковского, Мерзлякова, Нелединского, Воейкова, Долгорукова, Пушкина, то это будет еще «не тот», который заставит его болезненно вскрикнуть. Не тот, чьей «записной книжкой» его нарекут, а дядя «того» — Василий Львович.
Словом, в этой густеющей — но покуда безоблачной — атмосфере и явился Константин Николаевич Батюшков (1787–1855), человек образцово дворянской биографии, где все ко времени и к месту (воспитание во французском пансионе, чтение Буало и Парни, чиновничья, затем офицерская служба, включая войну с обожаемой Францией). И — поэт, в котором многое странно и преждевременно, что, пожалуй, с особым почтением могут отметить рассудительные потомки, но ему-то самому каково? Вдумаемся! Родиться гением, способным поставить голос целой поэтической эпохе, и уступить эту роль другому — разве не драма, которая пусть не была, но могла стать причиной сумасшествия?
Хотя — кто в точности скажет, что не была? Наследственность наследственностью, однако…
Известен эпизод из жизни уже необратимо больного Батюшкова в изложении его лечащего — и, увы, бессильного вылечить — врача: «Ему ненавистно почти все, что напоминает о гражданских правилах и порядке. Например, несколько раз дорогой он спрашивал себя, глядя на меня с насмешливой улыбкой и показывая рукою, будто достает часы из кармана: «Который час?» — и сам себе отвечал: «Вечность».
Ответ безумный, то есть данный в безумии, но гениальный. Смертное время, отведенное каждому человеку, словно бы не фиксируется уже в своих пределах и обязательствах, в рамках «гражданских правил», оно потеряло ориентиры, разомкнулось и утекло, протекло, пролилось в вечность.
Как угодно, но это — формула исторической неудачи.
Поразительно, а может, естественно и понятно, но такое предчувствие в Батюшкове жило всегда или давно, окрашивая в свои тона даже его честолюбие, — вспомним: «Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно». Слава манит, ведет «вперед и выше», а неотпускающее сознание возможного разочарования, несвершенности, невоплощенности, если и не осаживает стремления ввысь, но сообщает ему некую двойственность. Вернее — раздвоенность. Рефлексию, что как будто еще не по времени, не по характеру века… Хотя, с другой стороны, какой тут век? XVIII? Уже нет. XIX? Еще нет. Сказано же — рубеж. Переход. Самое время для того, чтоб наиболее чуткий услышал толчки под еще незыблемой почвой, отозвавшись им с обостренной нервозностью.
Батюшков — слышит.
1813 год. Он — в действующей армии, куда вступил добровольцем; в качестве адъютанта генерала Николая Николаевича Раевского (должность не из мирно-штабных) отправляется в Дрезден; участвует в сражении под Лейпцигом; впереди — бои во Франции, осада Парижа, победа, в коей нельзя усомниться! Достаточно, чтоб испытать одушевление, верней, разделить это чувство, господствующее в русском обществе, запеть в тон если не удалому Денису Давыдову, то хотя бы Жуковскому, каковой в своем знаменитом «Певце во стане русских воинов» на время оставил амплуа меланхолика, сменив его на одический пафос… Куда там!
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издраиных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
И далее — в том же надрывном роде.
Положим, послание «К Дашкову» своим трагизмом обязано совершенно конкретным и действительно потрясшим душу видениям разоренной Москвы; положим, сам ужас этого зрелища удвоен, утроен опять-таки весьма определенным разочарованием в благородной, просветительской Франции, чьи сыны творят в России такое… Но страдание не задерживается на этом уровне — разумеется, не поверхностном, глубоком, однако же объяснимом; оно проникает на уровень, недоступный рассудку, поистине — экзистенциальный:
«Ужасные поступки вандалов, или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…»
Со всем — не меньше, не мельче. И:
«Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?»
Это — в ситуации экстремальной. В не столь взвихренном положении, когда находится время для уединенного размышления, катастрофичность, мало-помалу овладевающая