Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось, Ониську той беды ни расплескать, ни по ветру развеять, если б не неожиданность (потом пьяный Онисько любил говорить: «Благословенье[21], братцы»): к бороне, которой парень подравнивал изуродованный дождями грейдер, был привязан блестящий, хорошо смазанный солидолом винт чуть ли не метровой длины — находка Семена. Именно с этого случая и начинались Ониськовы воспоминания о своем хотя и недолгом, зато хмельном счастье быть на селе первым человеком, с которым даже финагент Билан стал здороваться не иначе, как за руку, берясь прежде двумя пальцами за козырек форменной фуражки с медной кокардой.
Пока сын лежал в больнице, о винте не вспоминали, а когда он вернулся, да еще со стеклянным глазом под рассеченной пополам бровью, — подслеповатому Ониську сгоряча почудилось было, что глаз этот красивее живого, — да показал отцу, как ловко научился крутить одной рукой тугие ровненькие цигарки, — у старого и от сердца отлегло, решил: живут люди с культей, проживет и Семен.
Тогда-то и вспомнил Онисько про винт. Несколько дней присматривался к нему внимательно, поворачивал и так и этак, ощупывал широкую прочную резьбу, потом завернул в тряпку и понес через мост к своему одногодку Кондрату Шовкуну, который славился на всю округу умением делать жернова, терки на шестеренках из разбитых машин, крупорушки, протезы безногим и всякие иные приспособления в зависимости от спроса: терки, если картошка уродит, жернова и крупорушки — когда молоть нечем, протезы — когда безногих прибыло…
Кто знает, о чем говорили мужики до самого вечера, потому что даже Шовкуниху, женщину неразговорчивую, скрытную, на время того разговора выдворили к соседям. Однако в сумерках, когда Онисько с винтом под мышкой отправился домой, Кондрат догнал его у мостика и, сдерживая дрожь во всем теле, как тот охотник, что наконец выследил дичь, зашептал:
— Если в пай, говорю, в пай примешь, — подумаю, куда твой товар приспособить, а если нет, то сам смотри. Слышь, смотри, Онисий Титович…
И го, что Кондрат дважды, к тому же несмело, уважительно этак, произнес: «смотри», и то, что он впервые в жизни назвал своего одногодка-неудачника полным, как в святцах, именем да еще и по отчеству, так поразило Ониська, что он совсем было ослеп от волнения и, пожалуй, упал бы в речку, ощупью идя по мосту, если бы впереди него не тарахтела какая-то подвода.
Недели две, как и следует человеку, у которого отродясь не было в руках ничего путного и вдруг словно с неба упало, Онисько заносился перед Кондратом изо всех сил, всячески намекая на то, что он своему добру цену знает и сумеет его к делу приспособить, однако не приспособил и вынужден был согласиться на пай.
С тех пор он уже не торчал у своего ободранного плетня — лишь бы подбить кого-нибудь на беседу, а, напялив обтрепанную мадьярскую шинель, топал каждый вечер через мостик к Кондрату, высоко держа голову и загадочно улыбаясь встречным, словно желая сказать им: «А у меня что-то есть!»
Между тем в сарае Кондрата Шовкуна лунными ночами пел рубанок, пахла тысячелистником сухая дубовая стружка, весело струился сквозь шалевку свет и было слышно, как хозяин то мурлычет песню, то говорит сам с собой. Когда же приходил Онисько, мужики пели вдвоем, выводя что-нибудь старинное, что непременно будит у стариков воспоминания о ромейских рушниках в красном углу на иконах, лихом рождественском кулачном бое посреди реки, девичьих сорочках, негусто вышитых на рукавах черным или калиновым крестиком, да о гибких вербовых кладках через рвы с весенней водой, которые и до сих пор делят украинское село на ближние и дальние кутки[22].
После каждой такой песни, растроганные воспоминаниями, а еще пуще — своей тайной, приятели выпивали по глотку «домашней», припрятанной в опилках под верстаком, и закуривали. Тогда в сарае наступала тишина, сквозь шалевку вместе со светом просачивался табачный дым, вытягивая за собой на лунный двор шепот, таинственный и мечтательный:
— А макушки какие будут?
— Да так с миску, а может, немного и меньше — там видно будет…
— Угу… И мирчук[23], значит, будем брать…
— Еще бы и даром!
И снова до глубокой ночи высвистывал в сарае рубанок, пахла тысячелистником сухая дубовая стружка, текла и замирала под стрехой старинная песня про двух лебедей-молодцов в смушковых шапках набекрень да голубых лентах, что так и стелются по ветру, по морю, по тихой воде…
Так длилось довольно долго. А как начались поздние осенние дожди и ночи стали тягучими да невеселими, все кутки облетела ошеломляющая весть: Онисько в паю с Кондратом Шовкуном пускают собственную маслобойку!
Валом повалили ко двору Кондрата, словно на мельницу, пешие и конные — с хуторов, сел, слобод. Над рекой густо запахло горячим подсолнечным маслом, день и ночь у ворот Кондрата не смолкал ярмарочный гомон, от которого, по словам рыбаков, даже щуки под лозами перестали вскидываться и ушли в глухие ямы в камышах.
Село перестало быть глухоманью.
В него сначала изредка, а потом все чаще и чаще начали наезжать разные уполномоченные, финагент Билан, а также участковый милиционер Иван Прокопович Гапошка — тот самый, который умел мигом найти спрятанную в тайник самогонку, краденую свеклу, кукурузу, сено, солому, ольху с луга и прочее колхозное добро, которое не выдавалось на трудодни.
Все эти высокие гости непременно останавливались на ночлег у Кондрата Шовкуна, хотя до райцентра не так уж и далеко, потому что были уверены: хозяин и угостит как следует, и тепленького маслица жбан в двуколку положит вместе с охапкой сена или соломки да еще и скажет: «Чтоб бочок не терло».
Делалось все это до рассвета, пока людской глаз спит. А поднимется из-за горизонта солнце, возле маслобойни только и слышно:
— Онисий… Убей меня бог — забыл, как вас по батюшке! Онисий Титович, как бы мне того… до полудня управиться, ведь ехать-то далеченько… — А там смотришь, глазами морг-морг, по пазухе ладонью ляп-ляп. И палец вверх, мол, первак… — До полудня, говорю…