Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы хорошо играете, — сказала девушка немного погодя.
— Если бы так! — печально откликнулся Ладко и, уже не смея придвинуться ближе (учительница ведь!), горячо зашептал: —Вот скажите мне, почему так: когда играю и не слушаю, выходит что-то интересное-интересное… И красиво вроде бы. А стану прислушиваться — бежит от меня… И пальцы как судорогой сводит, будто я, как тот Кожемяка, целый день кожи мял…
— Тогда откуда вы знаете, что — красиво? — лукаво улыбнулась девушка.
— Да я и не знаю, — вздохнул Ладко. — На слух не беру, а так, догадываюсь.
— Это вы просто не доверяете себе. Вернее, не смеете довериться… А вы посмейте! Это, конечно, грубо, условно, но понимаете… оно может и не прийти… Ко мне, например, не пришло, хотя я училась хорошо и пробовала дерзать… Не пришло.
Девчата давно пересели от сирени к оградке, пошептались, пофыркали, всячески давая Ладку знать, что это они над ним, над его ухаживаниями за «чужой», и запели ту же песню, что и хлопцы, но уже на свой лад:
Ой, пригортала ненька,
Як була я маленька.
А тепер, тепер пригортаэ
Мій милий-миленький…
Потом улица стала расходиться. Девчата — вздыхая, потому что не натанцевались; хлопцы — горланя песни, потому что не охрипли, как всегда, подпевая баяну. Девушка тоже пошла следом за всеми, опустив голову и не оглядываясь на Ладка, — видно, стыдилась, — а он стоял возле клуба с баяном на груди, освещенный луной и печальный, потому что не отважился проводить ее до школы или хотя бы до полдороги — не посмел…
Перед рассветом волнистыми валами покатил туман. В сонной речке ударила щука, видно, самая голодная. Луна побледнела, и вместе с нею побледнели скорбные солдатские лица, склоненные над бронзовым венком у пьедестала… А туман все катил и катил по селу, покрывая росой гипсовые скатки на широких солдатских плечах.
И уже перед тем, как в степи, за селом, задрожал сиреневый восход, возле речки, за густыми пробуждающимися лозами, тихо зазвучали басы, сначала одни, потом неприметно, как два ручья в лощине, слились с робкими тихими подголосками и уже в паре пошли на левады, в улочки утомленного зарею села.
ПОМИНАЛИ МАРКЬЯНА
Хоронили Маркьяна в полдень — без музыки и без попа, потому что большинство колхозных «духовиков», как называли в селе самодеятельных музыкантов, поехали на станцию за комбикормом, а попа сам покойный не велел приглашать, ибо с тех пор, как в селе разобрали церковь, в бога не верил.
День был пасмурный и холодный. Еще с утра началась метель, а к обеду так завьюжило, что те, кто взял на себя заботу о похоронах — это были дальние родичи Маркьяна с хуторов и слобод, — время от времени тревожно перешептывались, советуясь меж собой, не пора ли, мол, уж и на кладбище отправляться, не то, чего доброго, яму занесет, так будет морока…
Над покойником никто не плакал, потому что никто его при жизни не любил: ни жена Стеха, веселая и добрая по натуре, но уставшая от многоротой семьи да мужниных тумаков, ни родичи, ни односельчане, ни даже дети, изведавшие при жизни отца какую-то неожиданную, чаще всего беспричинную ругань и обидные и тоже всегда неожиданные подзатыльники или же палку. Потому и лежал Маркьян в своем последнем пристанище неоплаканный, среди гнетущей тишины, чуть слышного шепота и вздохов. Усы его прилипли концами к впалым щекам, худое, изможденное лицо взялось воском, лишь брови, как и при жизни, были сердито сведены на переносице, и тем, кто хорошо знал старого, казалось, что он вот-вот поднимется и, вытаращив налитые гневом глаза, крикнет сразу на всех: «Порядок нужно знать!»
Когда же кто-нибудь из вновь прибывших на похороны, переступив порог, сгоряча, скорее по обычаю, нежели от искренней печали, начинал громко тужить да еще и причитать, всем, кто был в хате, становилось неловко, и тогда каждый начинал шмыгать носом, дрожать в плечах, делая вид, будто плачет…
И вновь наступала тишина, и было слышно, как на печи ссорятся из-за поминальных пирогов самые младшие Маркьяновы дети, Андрейко и Манька:
— Отдай, говорю! Твой вон с капустой.
— А я хочу с я-а-годами…
— Ну на, подавись!
— И-и-п… Не дерись!
— Псс! Замолчи! Тато померли.
В хате пахло живицей, которая тут и там выступала из новых недосушенных досок (гроб сделали на скорую руку и не покрасили), новым коленкором, горячим воском от свечки и морозом от заиндевевших окон, а из боковушки, где готовился обед, — капустой, узваром, домашней лапшой, свежим хлебом и самогонкой.
Наконец из колхоза приехали широкие, устланные сеном сани, запряженные парой коней, пришел председатель сельсовета, который должен был нести Маркьянову медаль «За трудовое отличие» и произнести на кладбище речь; в сенях затарахтели корытами и кадками, освобождая угол, чтобы двери шире открывались, потом кто-то сказал:
— Пожалуй, можно уже и выносить, а то кони померзнут.
Мужчины, которые были во дворе, поснимали шапки и, причесавшись пятернею, протолкались в хату помогать выносить хозяина, женщины вынули из холодных пальцев Маркьяна желтую, в теплых и мягких Оплывах свечу и поставили ее на полочку в углу, где висели две венчальные иконы: одна — Маркьянова, другая — Стешина, завешенные красным роменским рушником. Стряпухи в боковушке перестали греметь рогачами и умолкли. Через порог в светлицу вкатилось сизое студеное облако, и гроб поплыл в нем, будто лодка в тумане…
И лишь тогда Стеха, занятая, уставшая возле печи да и возле детей, заплакала, уткнувшись лицом в кончик грубой суконной шали, и бабы охотно принялись утешать ее какими-то смиренно-ласковыми словами; хлопцы, старшие Маркьяновы сыновья, тоже насупились, наклонили головы и тоже взялись было за гроб, однако их легонько оттолкнули, пояснив, что «родным нельзя выносить покойника, не заведено так…».
Метель на дворе не утихала, а будто еще сильнее разбушевалась к вечеру. Ветер шевельнул усы покойника, распушил их, встопорщил, и лицо Маркьяна стало вдруг не сердитым, а даже каким-то задорно веселым и добродушным. Таким бывал Маркьян лишь в компании: на Первое мая, на Октябрьские, а еще когда в село вернулись с войны те, кто остался в живых. Тогда он, пьяненький, конечно, с розовыми пятнами на скулах, даже подпевал молодицам, хрустя между прочим огурцом или капустой (Маркьян любил поесть), а если кто срывался на гопак или там на «барыню», притопывал под столом сапогами, прихорашивал ладонью усы и