Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А барыня шита, брита,
Любил барыню Микита!
Барыня, барыня…—
и опять искал глазами, что бы такое съесть…
По дороге на кладбище процессия поредела — люди мерзли и, незаметно отстав, поворачивали каждый в Свой двор. Коням тоже было холодно, и они порывались бежать, но их придерживали ездовые — один за вожжи, другой за недоуздок, чтоб, часом, не наскочили на председателя сельсовета, который шел впереди с медалью на подушечке.
Яму и в самом деле замело чуть ли не до краев, над нею нависли острые козырьки, курившиеся блестяще-белой пылью, словно дымом; вверху, над ямой, шуршали плоскими стручочками старые акации; потрескивали от мороза серые кресты и ограды. Мужики принялись откидывать снег, а председатель сельсовета, человек уже немолодой, поклеванный оспой, красный от холода и от рюмки, выпитой перед тем, как двинуться на кладбище, произнес в это время краткую речь:
— Товарищи! Сегодня мы, мо’на ска’ть, навеки прощаемся с нашим дорогим Маркьяном Гнатовичем, Человеком честным, работящим и бескомпромиссным, когда касалось интересов всех нас, вместе взятых, и каким все мы его знали, мо’на ска’ть, каждый день. Так Что, прощайте, Маркьян Гнатович, и простите, что хороним вас вот так, без ничего… Но если хлопцы-музыканты и были бы, то в такую дурацкую погоду, пожалуй, и не Сыграли бы.
Потом все было так, как всегда бывает: гроб забили, Спустили на двух кусках полотна в яму, люди бросили по комку мерзлой земли и начали расходиться — женщины и мужчины, которые в свое время пели на клиросе, сбились в кучку и запели «Вечную память».
На поминальный обед шли группками, оставляя на снегу желтые от глины следы, и потихоньку говорили меж собой о покойном.
— Вишь ты, как оно получается, — сказал Грицко Мантачечка, бывший мельник и приятель Маркьяна, — был человек и нет человека…
— Все мы когда-то туда отчалим…
— А я думаю, если б он не такой честный был, так еще бы жил да жил…
— Или не такой глупый…
— Хе-хе… И то верно!
— И вам не грех?..
— А чего — грех? Не правда, что ли?
— Говаривал покойный батюшка Терлецкий: «Не судите ближнего, а ушедшего — тем более».
— Да кто ж судит…
К вечеру метель утихла, тучи на закате покраснели, снег взялся настом и остро заблестел, а воздух стал таким прозрачным, что было далеко видно голые — лишь кое-где листочек — деревья над дорогой, низкие, уже начатые скирды соломы в поле да синеватые снега на четком, словно отрезанном от неба горизонте. Эта печальная и величавая синеватая даль навела односельчан Маркьяна на мысль о собственной смерти, и разговор о покойном как-то сам по себе оборвался.
Пока люди были на кладбище, кухарки успели убрать хату, расставить столы, взятые на время у соседей, — тот выше, тот ниже, тот накрыт клеенкой, тот скатертью, — положили вдоль них холодные, со двора доски, потому что лавок и табуреток на всех не хватило, и начался обед.
После первой чарки поминальщики (тут были главным образом те, кто когда-то вместе с Маркьяном и Стехой начинали праздновать свою молодость) говорили тихо и пели «божественные»: «Упокой спасе…», «Плачу и рыдаю…» — и с особенным чувством «Со духи праведными скончавшуся…».
В хате было душно от натопленной печи, а еще от тесноты, горилки и горячих блюд. Люди, выпивши по второй (а кто помоложе да полакомее на дармовщину, то и по третьей), повеселели, расселись компаниями и начали, каждая компания на свой лад, вспоминать покойного.
Говорили одновременно во всех концах стола, и было трудно услышать, кто, как и о чем именно говорит, потому рассказчики не очень тревожились о том, простит их бог или не простит, а говорили о покойном, что думали.
— Помню, — начал, обращаясь к ближайшим соседям, седой, давно не стриженный (зима ведь!) Герасим Ковтюх, — как возвращался я в шестнадцатом с германской. Дело было осенью, где-то так после спасовки. Вышел я на рассвете за Полтаву, думаю — к вечеру домой доберусь. Так вот, иду себе, споро так вышагиваю. Уже и Шведскую могилу миновал, уже мне и Побиванку[24] вот-вот будет видно. Вдруг слышу: кричит кто-то позади. Оглянулся — Маркьян. При форме, при Георгии и рука подвязана. И он отвоевался, значитца… Мне тоже ведь в шестнадцатом вот эту клешню сделало, — Герасим показал слушателям правую руку, на которой вместо пяти было лишь два пальца — большой и мизинец. — Подходит ближе, смотрю, а у него на одном сапоге шпора, а на другом железяка какая-то ремешками к голенищу привязана. Такая, сказать бы, как терка, только дырки побольше. Поздоровались мы, конечно, обнялись. Идем, о том о сем гутарим: кто где воевал, что кому из дома писали да что оно дальше будет… За разговорами и не заметили, как день прошел. Стемнело. Уж и края наши начались. Хорошо так вокруг, господи… А тут еще и луна взошла. Садами, хлебами пахнет (копнушек еще не свозили) — одним словом, нашими землями. И тихо вокруг, как в ухе. Только железяка та Маркьянова брязь-брязь, туп-дзень… Я и спрашиваю: «Что это у тебя за чертовщина на сапоге?» По-хорошему так, не то чтоб подъюжить хотел. А он как рассердится, бог ты мой, как вскипит. «Какая такая чертовщина? — кричит. — Ты что, устава не знаешь? Какой же из тебя солдат? А в уставе что сказано: ездовому конной артиллерии полагается иметь шпору на левом, коренном, сапоге и защитную решетку — на правом, подкоренном, чтобы подкоренная лошадь не повредила ему ногу. Понял?» — «Да, говорю, чего там не понять… Только на кой черт это брязкало в такую даль тащить? Снял бы, прицепил другую шпору — казак казаком!» А он: «Что я, порядка не знаю?! Сказано в уставе: не положено — умри, не нарушай!»
Эва, думаю, с тобой только свяжись. И завел разговор про Георгия: когда, спрашиваю, да за что дали, да какая степень — я в этих орденах, ни в тогдашних, ни в нынешних, и до сих пор ни «бе» ни «ме». Тут моего Маркьяна словно подменили: отошел сразу, повеселел даже, как бы сказать, загордился. «Это, говорит, меня прапорщик Питкевпч представили… Отчаянный были их благородие! Как крикнут, бывало: «Бат-таррея!», так поверь, брат, пятки стынут. И как бы там ни обстреливали нашу позицию, им все нипочем: папироску в зубы и на бруствер! «Ну-ка, — кричат, — братцы, кто мне огня принесет?!» А шрапнель кругом, как шмелиный