Гретель и тьма - Элайза Грэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Затем, что скоро я отсюда уйду, и все, что видела или слышала, нюхала, пробовала, чем наслаждалась, что любила, — все угаснет и забудется. От меня ничего не останется, кроме номера в каком-нибудь реестре. Вот я и отдаю Земле свои воспоминания. — Она смеется. — Такое у меня лечение разговором.
— Лечение от чего?
— От страха, может. Никто не хочет быть просто номером.
Ханна не знает, что говорит с мертвой девочкой.
— Я хочу.
— Это пройдет, Криста. Это пройдет. — И она, почти без остановки, вновь бросается на улицы Вены. — В те времена папе не хотелось, чтобы мы заходили внутрь собора, хотя мы с Элизабет пробирались туда много раз — посмотреть на Zahnweh-Herrgott, и никто нам ни слова не сказал. Я теперь часто думаю о той фигуре: бедняга, лицо перекосило от совсем человеческой боли — такое выражение я здесь видела на лицах без счета. Но откуда было двум девчонкам знать, что их ждет? В общем, история такая: три студента-медика, чуточку навеселе, решили, что он страдает зубной болью, и подвязали ему щеку. За глумление их наказали — тем же вечером у всех жутко разболелись зубы. Пришлось им вернуться и прилюдно извиниться. Зубы у них тут же перестали болеть. Отец считал, что люди, которые верят в подобную чепуху, ничем не лучше примитивных язычников, но Großpapa не соглашался. «Зять, — говорил он, — сила человеческого ума и его подверженность суггестии поражают воображение». — Ханна встает и несколько минут прохаживается.
Голос Грет прокрадывается на цыпочках в эту тишину.
— А потом они… хм… когда все зло содеяли…
— Какое зло?
— Такое, что я тебе и сказать не могу.
Ханна возвращается и садится рядом.
— Есть и всякое интересное снаружи стен Святого Штефана. Есть две планки длиною в эль — мерить ткани. Эль — длина мужской руки, но мы спрашивали: «Чьей руки?» У герра Грубера, мясника, руки были короткие и толстые, а у старого герра Бёкера, настройщика роялей, — ниже колен. И, как ни крути, нельзя не посмотреть der Fenstergucker[180]. Он под лестницей, это каменный автопортрет неизвестного скульптора, подглядывающего в окно. Может, тот же человек вырезал ящериц и жаб, кусающих друг дружку, вдоль всех перил. А на вершине лестницы есть каменный щенок. Про него мне рассказала тетя Дора. Бедная Дора[181]. — Ханна умолкает на несколько мгновений, и я шустро встреваю с вопросом:
— За что они тебя сюда, Ханна?
— Прошел слух. Говорят, он умер. Я сказала громко, что, надеюсь, это была долгая, болезненная и совершенно унизительная смерть с осознанием того, что все, к чему он стремился, пошло прахом.
— О ком ты говоришь?
— О чудовище, Криста. — Голос у нее почти раздраженный. — О герре Вольфе. О der Grofaz. О der Teppichfresser[182]. — Она выплевывает эти имена. — Это злодей, повинный в том, что нас всех тут держат, Дудочник с черным сердцем, чье дело — Massenausschreitungen[183]. Это попросту оно, насилие толпы. Если б я могла видеть будущее, я бы приползла в Линц — там его вырастили, близ Линца, — да, я бы приползла туда на четвереньках. Я бы сделала то, что сделал Яхве, когда проходил через Египет на Пасху, хотя первенцами я бы не ограничилась.
Я прошу ее объяснить, и она объясняет, но сразу следом опять ведет меня по своему городу к Шток-им-Айзен-плац, описывает мне «Дерево гвоздей» и бронзовую скульптуру слесарей с их проворными пальцами: она клянется, что у некоторых — по шесть. И дальше — к зданию Сецессиона с куполом из трех тысяч покрытых золотом листочков и семисот ягод; к Грабену и чумной ведьме; через канал — кататься на «Большом колесе». Я слушаю вполуха: я не знала, что возмездия заслужило куда больше людей, чем местные надзиратели.
Кажется, будто много-много времени спустя Ханна рассказывает мне, что ее дедушка был врачом. От этого я вдруг сажусь.
— У меня папа был врач.
— А, тогда ты знаешь, что врачи — очень особенные люди. Но конечно, когда я была крошкой, знаменитый герр доктор Бройер был просто моим дедушкой, который брал нас на прогулки и покупал запрещенные сладости и мороженое. «Na, Opa, nun mach mal schneller! Пойдем, деда, скорее!» — кричали, бывало, мы. Он для кого угодно что угодно готов был сделать. Если кто-нибудь просил его помочь, он помогал не задумываясь. Этим и был знаменит. — Она хихикает. — У него была одна маленькая слабость: шлишкес со свежепрожаренным молотым кофе, Germknödel[184] с обильным маком и ванильной подливкой… — Ханна опять смеется. — Он однажды влюбился в пациентку. Чуть ли не до скандала. А сейчас это все не имеет значения.
Ее голос вздымается и опадает. Ни сплю, ни проснулась — я иду за ней по венским рынкам и булочным, возвращаюсь в старый дом Бройеров на Брандштадте, и мы копаемся в домашней одежде на чердаке и подслушиваем, как старая экономка ругается с конюхом.
В ту же минуту, когда я засыпаю, мне снится, как злодеи тащат за собой девочку. Сначала они заставили ее выпить вино: стакан красного, стакан белого и стакан черного.
* * *Меня будит шум. Он грызет и царапает стены. На сей раз точно крыса, но мне плевать — покуда тонкий столп лунного свечения цвета горохового супа не ложится на пол. Кто-то проделал крохотную дырочку между кирпичей.
— Ханна, смотри.
— Криста. Криста.
Я слышу шепот — еще до того, как она успевает ответить. Свет погас. Кто-то загородил дырку.
— Даниил? Уходи. Тебе здесь нельзя.
— Мне надо было проверить, что ты…
— Уходи. Мигом! Тебе здесь нельзя. Уходи. Быстро! Тебе здесь нельзя.
— Куда я пойду, если ты не со мной?
На это я не отвечаю. Да и ушел Даниил. Утащили его. Он больше не говорит ни слова. Лунный свет вновь сует палец в проделанную им щель.
— Это тот мальчик, которого я с тобой видела? — спрашивает Ханна. — Это, может, твой цвуг[185]?
— Что это значит?
— Тот, кому ты суждена. Твой будущий муж.
— Не нужен мне никакой дурацкий муж.
— Дедушка говорил, что даже великий Платон наставлял: любой человек — лишь половина целого. Мы всю жизнь ищем то, что сделает нас целыми. Мы это зовем «башерт» — слияние с утерянной половинкой. Так говорят, если пара растворяется в изумлении любви, дружбы и близости. И после этого они уже не денутся с глаз друг друга, даже на миг.
Я пожимаю плечами во тьме. Нечего тут сказать. Еще одна Ханнина дурацкая история. А через минуту она же рассказывает мне про каникулы у дедушки с бабушкой:
— Они всегда ездили на каникулы в Гмунден. Это городок, окруженный горами, — Траунштайн, Эрлакогель, Вильдер-Когель и Хёлленгебирге, — Großpapa заставил нас их выучить, а еще там прекрасные виды на озеро. Сейчас-то все там мирно, однако есть у тех мест своя история. В 1626 году генерал Паппенхайм подавил в Гмундене крестьянское восстание. Примерно в те времена там делали боевые корабли. А теперь это большущий роддом. — Она смеется. — Конечно, они нанимают исключительно аистов, которые приносят голубоглазых светловолосых младенцев.
Я снова в кухне. Тесак Грет падает, во все стороны летят осколки костей. Она оглядывает меня и медлит — наказывать ли меня концом сказки.
— Что? — Голос у меня — не голос, а хрип. Мне уже хватит и того, что услышала, но я хочу знать, что дальше.
— А потом они… хм… когда все зло содеяли…
— Какое зло?
— Такое, что я тебе и сказать не могу. Такое, что я тебе и сказать не могу. Такое…
Время я меряю лишь тем, как проходит свет сквозь щель Даниила в стене. Наконец настает утро. Минует день. Еще одна ночь. Ханна слишком увлечена вспоминанием, и потому ей не спится. Когда на третий день утром за ней приходят, она быстрым шепотом рассказывает мне, как быть дальше, а затем идет навстречу тем, кто за ней пришел, продолжая вить свою историю, как Клото — это такая старая греческая дама из тех, как мне Сесили рассказывала, которые отмеряют наши жизни — покороче, подлиннее, получше, посквернее, в зависимости от своего настроения. Я делаю, как Ханна велела, — забиваюсь в угол и делаюсь маленькая, надеясь, что обо мне забыли.
Хлопает дверь. Я не слышу, как щелкает замок, но сижу совсем неподвижно, жду и жду, когда погаснет тоненький луч и все сделается тьмой. Выбравшись наружу, крадусь меж теней, ныряю под великанские глаза света — они скользят вперед-назад, ничего не пропускают. В нашем сарае до странного тихо: гораздо меньше плача и вздохов, почти никто не сопит. Ленина кровать пуста. Я забираюсь под нее и жду утра. Мои голоса протискиваются ко мне.
— А потом они… хм… когда все зло содеяли…
— Какое зло?
— Такое, что я тебе и сказать не могу. Такое…
— Зло, — говорит Эрика. — Пожалеешь, что родилась, — вот какое.