Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– На Понто-Веккио лепились над водой, как гнёзда, мясные лавки; герцога Козимо I раздражала жуткая вонь, когда он шествовал по поднятому над землёй и водой коридору; торговлю мясом на мосту запретили, в лавках обосновались ювелиры. Я, – слегка скривил рот Мальдини, – недолюбливаю Понто-Веккио за беспорядочное нагромождение стен, навесов, за вечную толчею. Понто-Веккио по недоразумению сделался визитной карточкой Флоренции, он чужд её ренессансному духу, чужд, назойливо напоминает нам о не преодолённом средневековом хаосе.
От толчеи торговцев и покупателей отделился, подбежал к нам, выкрикивая уже знакомое мне имя, мальчишка с кипой газет.
Мальдини отстранил его выверенным актёрским жестом. – Опять Джолитти скандал затеял. Скандал за скандалом, банковские многомиллионные хищения, подкуп и – обманы, обманы, пока он у власти, сейчас притворяется, будто держит нейтралитет, а сам заодно с непримиримыми социалистами, как долго он нас морочит. Что ждёт нас? Война? Передёрнулся, вновь защитился отстраняющим жестом, хотя продавец газет уже отбежал от нас. – Не переношу воинственный слог.
Неожиданно он изменился в лице, глаза задорно блеснули. – Северные земли, присвоенные австрийцами, конечно, надо отвоевать, – сказал он, притопнув ножкой.
Меня, однако, не смогла задеть ни внезапная политическае отповедь, ни столь же внезапный порыв к справедливым территориальным возвратам, в мотивы противоречий, изводивших гражданскую душу Мальдини, я не хотел вникать, я ждал продолжения попутных назидательно-занимательных историй из мира искусств. Обычно меня раздражали разглагольствования гидов, но сегодня я радовался тому, что Тирц догадался меня свести с Мальдини; синьор Паоло, такой пристрастный, трогательный, по-детски обидчивый, приручивший, как чувствовал я, всё вокруг, всё-всё, заговаривал не меня, а мосты, фасады, крыши, даже небесную синь, всё, что видел я, слушая его, становилось ко мне доверчивей. – Козимо 1, сверхосторожный и подозрительный, отлично усвоил не только грозные уроки заговора Пацци, но и необъяснимого убийства предшественника своего герцога Алессандро. Козимо 1 перенёс герцогскую резиденцию в палаццо Питти, а старший сын его, наследник престола Франческо, оставался в палаццо Веккио, близ Уффици, где работала правительственная канцелярия. По коридору, возведённому Вазари, герцог и наследник могли быстро и безопасно… – звучание глуховатого, внезапно обретавшего детскую звонкость голоса и впрямь обостряло моё зрение, я наново видел ставшее за три дня знакомым, улавливал какие-то связи и зависимости внутри скрытно-застенчивой флорентийской собранности, которые ускользнули от меня в прошлых одиноких прогулках; как хорошо – набережная нежилась в тёплых лучах, я жмурился от светившего в лицо солнца – как хорошо, что Вазари, Амманати, понукаемые насаждавшим величавую размеренность и сухой порядок Козимо 1, не успели привести Флоренцию к полному единообразию.
Мальдини тоже сладко зажмуривался; мы шли навстречу солнцу. Мне захотелось сохранить в памяти безмятежную картину солнечной реки, набережной, я почувствовал вдруг, что буду не раз вспоминать её, но, сломав замышленную мной раму, в картину нагло въехал автомобиль, волочивший за собою хвост дыма.
– Что уберегло Флоренцию от барокко?
– Всесильный дух её, дух и вкус! – Мальдини вздрогнул, мгновенно открыл глаза. Провожая взглядом автомобиль, поморщился, словно от приступа зубной боли, помолчал, пока не затих вдали треск мотора и не рассеялся дым, – но что это такое, скажите на милость, если знаете, что такое барокко?
– У барокко, как вам и без меня известно, нет формальных признаков. Это великое художественное посягательство, – к неудовольствию Мальдини я сходу взял высокую ноту, – это одержимость образным приращением городских пространств, подчинение их магнетизму индивидуального, ломающего границы, видения.
– Мания величия, а не магнетизм, мания своевольного величия, – сокрушённо вздохнул Мальдини, – и мания та, как всякая мания, была болезнью. Флоренция политически ослабевала, но дух и вкус её долго и успешно сопротивлялись буйной римской болезни. Мы защищали всё это, – плавным жестом обвёл солнечную панораму, – от барочных мелочей не убереглись, но фонтанчики, как детская сыпь, не в счёт, а чрезмерный, чуждый нам, слава богу, единственный в своём барочном роде дворец Сан-Фиренце с примкнувшей церковью появился у нас, когда силы сопротивления болезни совсем иссякли. Как бельмо тот дворец, – опять вздохнул, – как бельмо.
– Разве сразу не заболели многие зодчие-флорентийцы?
– Кому тогда удалось в Риме, рассаднике заразных болезней, не заболеть? – запальчиво отвечал вопросом на мой вопрос, – там даже Микеланджело…
– Сбежавший из Ренессанса в Барокко…
Мальдини смолчал.
– В Микеланджело, взрывном, неудержимом, бродила природная расположенность к барокко. Если сравнивать барокко с болезнью, то трудно не признавать, что Микеланджело сам принёс в Рим её бациллы. Не потому ли запоздалый римский ренессанс, едва родившись, не выучивал омертвелые к тому времени флорентийские правила, чтобы им затем неукоснительно следовать, а воплощал новые внутренние беспокойства художников, изначально был предбарочным?
Мальдини, сделав над собою усилие, смолчал.
– А Бернини, флорентиец по происхождению…
– Он по рождению неаполитанец, он чужой для нас, чужой. Довольно умелый скульптор, чувствовал мрамор, бронзу, ангелы такие нежные у него, но…
– Но римляне сначала побаивались Бернини как архитектора, и именно оттого, что…
– Им бы только опорочить Флоренцию, им бы с больной головы своей свалить на здоровую: Рим сеиченто окончательно погряз в художнических пороках, всякий порок поощрялся, Бернини с Борромини растлевали серьёзное искусство, заменяли его возмутительным балаганом.
– Позвольте, сами флорентийцы, построившие при участии Борромини свою церковь в Риме, на Джулия, с благодарностью его захоронили в ней.
– Переродились, утратив вкус и чувство меры! Многие, многие флорентийцы, забыв о корнях, в извращённом Риме переродились. Иначе бы они не заказывали несравненному безрассудному Борромини рисовать и лепить алтарь для своей церкви. Действительно, с кем вы бы сравнили его, безжалостного к себе и камню, с чьей косностью он сражался до самой смерти? В безнадёжной фазе болезни он получал заказ за заказом, хотя давно его заждалась лечебница для умалишённых… с кем бы сравнили? С актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима? Хм, убившим, действительно убившим себя! Но не с актёром стоит сравнивать Борромини, скорее – с эгоцентричным фигляром-трагиком, болезненно-откровенным в своей разрушающей гармонию безвкусице! Хм, дух новизны, смутный зов красоты, никем не изведанной. Читал все эти оправдания-объяснения упадка вкусов, читал. Немецкие искусствоведы вообще склонны посматривать современными, ко всяким взрывчатым новшествам притерпевшимися глазами на изъяны искусства прошлого, склонны не только обелять те изъяны, но и видеть в них обгонявшие своё время открытия неуёмного духа. Скажите, вам искренне нравятся самозабвенные борроминиевские издевательства или вы покорились уродствам моды, неизлечимо заразившей Рим сеиченто? Не понимаю, как могут нравиться волнистые и изломанные карнизы, дикарские их сопряжения, врезки ротонд в кубистические, со скосами на углах, объёмы… футуризм какой-то, погромный футуризм почти за триста лет до появления бесстыдного его манифеста! Сплошь вопиющие противопоставления, сплошь, разрушительные крайности сходятся в любой точке объёма и омывающего пространства! И над всем витает дух самоуничтожения, над всем. Если закомпонованы вместе кубы и эллипсы, то зачем ещё их ломать и рвать? Всё прочное, постоянное сдвинулось со своих законных мест, словно мироздание потеряло устойчивость. Мне плохо стало, задохнуться боялся, когда увидел Сан-Карло, да, в Сан-Карло алле Куатро Фонтане и на фасадах, и в интерьерах воцарился произвол искривлённых, дёргавшихся и гримасничавших форм, чудовищный непозволительный произвол, формы всмятку – Рим, падкий на любую, самую безобразную новизну, всё себе позволял. С показной вседозволенности, с безумств Сан-Карло, и начиналось фиглярское возвышение Борромини, никто не освистал развязного трагика, не погнал вон со сцены Рима, куда там – папа даже к себе приблизил. Не понимаю, как флорентийцы допустили захоронение в своей церкви безумца-самоубийцы?