Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Безумца?! Но само искусство – и плод безумия, и его возбудитель.
Мальдини смутился и вопросительно посмотрел на меня, будто усомнился в подлинности им самим с час назад поставленного диагноза. Я замолк, он молчал тоже, глаза были полны слёз, казалось, только что обрушился его уравновешенный мир, центром которого была Флоренция.
Шли медленно; пытаясь овладеть собой, он смотрел уже на другой берег Арно, на желтоватые дома, теснившиеся, нависавшие над водой.
– Идеал красоты изменчив, – нарушил я затянувшееся молчание, беря на себя роль адвоката дьявола, – почему бы нам не увидеть в барокко римского сеиченто внезапный бурный романтизм архитектуры, родившийся задолго до рождения романтизма в прочих искусствах? Для меня Бернини с Борромини – романтики пространства и камня. Вдруг, словно исторический ветер с неожиданной силой дунул, затосковавшие души возжаждали раствориться наново в бесконечности, скажите, что зазорного было в самой попытке через два века после Альберти рвануться к неведомому? Пусть и в редкой по безоглядной отваге своей попытке… – не веря в успех, я, стараясь быть спокойным и рассудительным, всё же попробовал опять вызвать Мальдини на откровенность, – в душераздирающих противоречиях Сан-Карло алле Куатро Фонтане прочитывается вся судьба Борромини, согласны? Чем не судьба романтика? Он, начав зодческую карьеру с этой, словно взламывающейся изнутри церкви, громко – на весь Рим – заявил о себе, спустя годы вернулся к ней, недостроенной, едва успел докончить перед самоубийством её фасад, кричаще-дисгармоничный, вас, приверженца ордерной гармонии, до дыхательных перебоев перепугавший; кривляния, формы всмятку отразили трагичные поиски абсолютно недостижимого идеала.
Смущение Мальдини грозило, как я опасался, перелиться в обиду, но продлилось оно недолго. По обыкновению своему он защитился притворной глухотой, будто бы попросту не услышал доводов моей адвокатской речи, зато сам заметно приободрился: обличая вкусовую неразборчивость Рима, всё напористее убеждал меня в том, что политический упадок Флоренции в известном смысле означал для неё охранительное историческое везение, куда лучше было проспать разнузданный век барокко, чем обезобразиться, покончив со зримыми гармоническими заветами. Я не возвращался к подробностям безумств Борромини, заговорил о волнующем испытании новой, если угодно, барочной красотой, испытании, навстречу которому задолго до сеиченто ринулись два весёлых ученика дель Сарто, разве не они сделались первооткрывателями флорентийского барокко или, как принято считать, маньеризма, в живописи? Да, Борромини мял камни, Понтормо кистью сминал тела. Но церкви Борромини стоят, а фрески Понтормо в Сан-Лоренцо уничтожены, изящнейшая фреска в Поджо-а-Кайано осталась не законченной. Россо и вовсе искал славу свою во Франции. Почему всё-таки их, открывших что-то прежде неведомое, опередивших своё время, не оценили? Они после ученичества у дель Сарто прыгнули в своём искусстве через века, словно знали, как будет век за веком меняться живопись, а кажется, что Флоренция, охраняя свою самобытность, замыкаясь в великом искусстве кватроченто, их до сих пор стыдится.
– Те, кто опережал своё время, не обязательно строили или писали лучше, чем строили или писали прежде, до них, – убеждённо молвил Мальдини. – Поймите, – с укоризной глянул он на меня, – люди кватроченто, чинквеченто и даже сеиченто, столь упрямо вами превозносимого, были другими, ни в чём на нас не похожими, они не знали безбожной изломанности умов и чувств, изломанности, которой ныне нас соблазняет и угнетает наставший век, а мы, как бы мы не старались, не сумеем вникнуть в духовный их опыт, не поймём, что тогда, в стародавние времена, толкало их к дисгармониям. Вы с упоением повторяете ошибки немецких искусствоведов, произвольно наделяете избранных вами художников прошлого даром провидения, их искусство – любезными вам сегодня свойствами… никаких веков Понтормо с Россо не перепрыгивали.
– А Борромини понятия не имел о погромщиках-футуристах и их манифесте.
Виновато улыбнулся, прошептал. – Получается, что и я грешу неверным перевёрнутым зрением.
– Отрицаете саму идею развития?
– Что может ожидать нас, развитие или погибель, если искажения и распады возводятся в идеал красоты?
– После кватроченто все перемены в искусстве – к худшему?
Посмотрел внимательно на меня. – Об этом и я думаю, не находя на свои вопросы ответов, когда прихожу один в Сан-Лоренцо.
И тогда я, оставив в покое неуёмные, по сю пору смущающие ревнителей ясного Ренессанса тени, заговорил о том, что Сан-Лоренцо, где так волнуют нас Брунеллески и Микеланджело, действительно, лучшая обитель для размышлений о печальных переменах в искусстве, я заговорил о привычно-туповатом украшательстве как предвестнике упадка – я не преминул припомнить Мальдини перегруженный красивостями восьмигранник Капеллы Властителей, центрального пространства медичиевых капелл, задуманного великим герцогом Фердинандо 1, всевластным отцом флорентийского упадка – не зря ведь мы не задержались в Капелле Властителей, поспешили её, пересыпанную мраморными богатствами, поскорей покинуть, но долго простояли перед микеланджеловскими надгробиями. Далее я припомнил многодельные, перенасыщенные сусальной символической бутафорией надгробия в Санта-Кроче. – Неужто и во Флоренции, из последних силёнок не подпускавшей к себе барокко, наставало время утрачивать вкус, чувство меры? И Вазари, ваш доблестный и подобострастный Джорджо, переполненный гордой преданной любовью к патриотично выкраденному в Риме трупу, первым взялся это доказывать. Мальдини беззащитно молчал с минуту, и минута его молчания мне показалась вечностью. Затем он, улыбаясь своим мыслям, очевидно помешавшим ему меня до конца услышать, с шутливой примирительностью сказал. – Знаете, что ещё, помимо здорового духа, вкуса и сонливости политического упадка уберегало Флоренцию от барокко? – не идейная теснота Ренессанса как надуманного стиля-корсета, а теснота буквальная, родовая флорентийская теснота. Где ещё баптистерий мог бы стоять почти что впритык к главному фасаду собора? Древний баптистерий у нас – вместо соборной площади… из-за тесноты нашей даже неудача с Сан-Фиренце, единственным барочным дворцом, бельмом этим, не так страшна, не так страшна.
Улыбка растаяла, шутки – в сторону.
Мальдини приставил ладошку ребром к бровям, чтобы защитить от солнца глаза. – Великое посягательство? – сухо, с неприязнью переспросил и, резко убрав руку от глаз, ответил. – Да, вы правы, барокко возбуждалось романтическими мечтами об образном подчинении бескрайних просторов, благо в хаотичном Риме было слишком много пустот, огородов, но мы простора для вычурных нелепостей не могли, а если бы и могли, то не пожелали б предоставлять, мы, – топнул ножкой, – неподвластным времени духом и строем цветочного города своего не подпускали к себе барокко; уверен, в вестибюльчике Лауренцианской библиотеки, у филигранного крохотного чуда Микеланджело в памяти у вас всплыла Испанская лестница! Ну не нелепость ли? Согласитесь – ступенчатая нелепость, растёкшаяся по склону. И скажите – все-все римляне одновременно, собирались спускаться-подниматься по ней? Или для ублажения каких-то великанов сооружались огромные искривлённые марши, бесформенные измятые парапеты? Сарказмы Мальдини не помешали ему сохранить серьёзность. – Не все, конечно, не все флорентийцы переродились в Риме, не все, Микеланджело, захваченный грандиозными – по внутренней силе и напряжению, не по своему размеру – римскими замыслами, оставался самим собой, он и после Давида украсил изумительными, не сравнимыми ни с чем подношениями Флоренцию: вестибюльной лестницей, двумя надгробиями Медичи.
– Это же барочные подношения! Микеланджело действительно не изменил себе, пустился в вольности, претившие флорентийским вкусам, вспомните маски сатиров с приоткрытыми ртами, маски сатиров на капителях в капелле скорби.
– Они, вольные подношения нашего гения, – в интерьерах, исключительно в интерьерах, как редчайшие музейные экспонаты, хоть под стекло бери. Амманати, наш прозорливый и чуткий Бартоломео Амманати, когда Микеланджело показал ему глиняную модель вестибюльной лестницы, сравнил её, ещё не затвердевшую, с драгоценностью.
– Зато до Вазари никак не доходила пластическая идея лестницы, Микеланджело, не пряча издёвки, писал ему про взаимно смещённые овальные ящики.