Идиоты. Петербургский роман - Фёдор Толстоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для кого я пишу? Все мы пишем для кого-нибудь. Иногда это миллионы, иногда – два-три человека, иногда – один. Мы пишем на языке, понятном и живом для этих, совсем не обязательно избранных. Я, например, пишу на том языке, на котором мы разговаривали с Феликсом, моим приятелем по университету, сейчас – неудавшимся философом.
Неужели я пишу для Феликса? После всего, что было со мной, что было с ним… Какая чушь. Где Феликс? Кто он? Что он? Я на днях видел Феликса – он потрёпан, со смурным, покорным лицом. В его разговорах сквозит убожество и несколько лет унизительного послеперестроечного существования. Феликс… Блестящий аспирант философского факультета. Другой Феликс. Переводящий с английского рекламные слоганы о туалетной бумаге для какой-то фирмы-однодневки.
И всё-таки я пишу для него. Вот удивился бы бедняга. Да я и сам удивлён. Феликса давно нет, того Феликса. А я вроде есть – но пишу для него. Есть ли я? Как говорится, вопрос остаётся открытым.
Нет, пора избавляться от этого кошмара! Пора ломать свой свой язык, свой проклятый, свой я + Феликс-язык! А то будет следующее, – вот то, как я писал после встречи с Феликсом:
«Я увидел Феликса на набережной Мойки. Я узнал его по пальто. Это было всё то же оливковое кожаное пальто, в котором я всегда его вспоминал. Теперь оно смотрелось так, как и должно было смотреться после пятнадцати лет непрерывной носки. «Видавшее виды» – было бы слишком фривольно и неуместно. Какие виды? Речь ведь идёт не о белье или, скажем, о чемодане с массой таможенных наклеек. Если какие виды и видело это пальто, так это всё та же убийственно-холодная питерская мостовая, неспокойная гладь невской воды и унылая рябь каналов с их неаппетитным маслянистым налётом, какие-то неопределённые фасады, затаившиеся за пеленой хлещущей по лицу метели… Так я размышлял, идя за Феликсом по изгибающейся замороженным червяком гранитной набережной Мойки и разглядывая его пальто с болью недоверчивого узнавания. На голове у Феликса была вязаная, почти женская шапочка неопределённого цвета. Когда он обернулся, почувствовав слишком настойчивые шаги у себя за спиной, я увидел, что лицо его было почти неотличимо от этой уродливой шапочки – такое же сероватое, несвежее, шершавое от неряшливого бритья и такое же съёжившееся от вечного желания не попадаться на глаза, быть незаметным. Первым, почти неуловимым его движением было – не узнать меня. Так метнулись в сторону его глаза, так попытались зацепиться за какую-то чёрную отметину на сероватой пустоте заледеневшей Мойки.
Но в следующую минуту он уже распластался спиной над чугунным чёрным узором решётки и постукивал рукой в рыжей перчатке в такт разговору по гранитному столбу, как большая непривлекательная муха, попавшая в сети к неразборчивому пауку. Через некоторое время он расслабился, сообразив, что контраст моей одежды и ухоженного вида с его убожеством не грозит ему какими-либо запредельными унижениями или презрительными высказываниями с моей стороны. Бедный Феликс, его совсем запугали в этом новом, жестоком Питере, где роскошные отели строятся напротив паперти с золотушными нищими. И кто это придумал такое, что человек, вполне ещё нормальный, но оказавшийся в финансовом тупике, становится, из-за каких-то там приличий, практически изгоем. Именно из-за приличий. Что делает всего лишь слегка опустившийся человек? Он ограничивает круг своих знакомых. Что он делает потом? Он избегает всех, кто его знает, и пытается найти претящее ему занятие в кругу тех, кого он раньше не знал. А что потом? Потом вы случайно видите своего старого знакомого, приличнейшего человека, торгующего на улице лотерейными билетами, продающего газеты в вагоне метро, а если вам очень повезёт – то и в роли нищего на привокзальной площади, в компании таких же как он, крайних. Приличия… Со временем лицо вашего знакомого изменится, и вы уже не узнаете его, к его величайшему облегчению, в этой маленькой, противной толпе, на задворках жизни. Посмотрите, сколько вокруг убогих старушек. К ним уже никто не подойдёт, чтобы поинтересоваться, не она ли это, Клара, которая когда-то работала в отделе таком-то библиотеки Академии Наук… Всё. Кончено. Другое лицо. Почему я думаю, что поступил бы иначе, что я, почувствовав, как убожество приближается ко мне, стал бы из последних сил сопротивляться, сделал бы что-то экстравагантное, вызывающее. Так сделал бы я, будь я на месте любой из этих старух, ведь мне было бы уже нечего терять, не правда ли? Но нет, они покорно плетутся за миской благотворительного супа, лишь бы никто из знакомых не видел. Вот оно, приличие.
Нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что Феликс опустился до такой степени, чтобы подозревать его в продаже сапожных щёток в электричке. Он всего лишь слегка, только чуть-чуть качнулся к тому краю, почти незаметно покрылся лёгкой пылью забвения: «а на плечи ложится пыль – это загар эпох…», ну да. Феликс пока был в порядке – он направлялся в библиотеку Эрмитажа и только иногда, ну просто когда уж совсем было нечего пожрать, сказал он мне, он занимался переводами надписей на импортных консервных банках, сочинял рекламу казино для одной странички в Интернете, выискивал в сочинениях Ницше рекламный слоган для необычайно брутального нового одеколона… И потом – этот лёгкий поворот головы, этот щемящий излом рта, этот убегающий взгляд, ищущий пустоты.
– Надо бы зайти куда-нибудь, – вдруг, отдуваясь, сказал Феликс. – Ни хрена себе, какой холод сегодня.
Я заметил, что он стал вставлять в свою речь лёгкие профанирующие элементы, которые образовывали в его разговоре неожиданные леденящие пустоты, как когда от дурного кашля перехватывает дыхание: пожрать, на фиг, какого хрена. Но меня не обманешь – интонация, с которой он произносил эти словечки, была всё та же, старая интонация Феликса: слегка ироничная, деликатная и немного чопорная. Он слегка растягивал концы слов, придавая им какую-то томительную незавершённость, упоительную недосказанность. В этом была одновременно и некая конечность, и в то же время как бы приглашение куда-то, конечно же, чаще всего – в никуда. Как когда-то, я про себя любовался его интонациями. Но говорил он чушь, безвкусную ерунду.
– Слышал о философе Секацком? – спросил он меня с выражением, в котором сквозило неприятное подобие восхищения. – Это сейчас модный философ, – тупо добавил он, пугливо скользнув взглядом по циферблату моих часов, высунувшихся из-под манжета.
– Все терзания индивидуальности, которыми мы упивались в юности – фуфло, – торопливо говорил Феликс. – Теперь грядёт новое. На обломках похеренного логоцентризма, в мире мелких страстишек некоторым удалось настолько сконцентрировать волевое начало, что отпала необходимость даже и думать о применении этого волевого начала для чего-либо столь вялого и смутного как обыкновенное творчество. Торжество воли, которое и не снилось Шопенгауэру и Ницше, сублимировалось в небывалой силы автономное переживание самого волевого начала. Эти люди, пасынки Секацкого – они сумели мочь!
– Что мочь? – без интереса спросил я.
– Да всё, что угодно.
Мне это сразу показалось довольно скучным, но я не мог отказать себе в удовольствии развенчать очередного кумира Феликса и попросил его как-нибудь зайти ко мне, захватив с собой Секацкого. Немного поёжившись, Феликс сказал, что Секацкого он пока не может пригласить, но приведёт ко мне пару его знакомых могов».
Чушь, бездарная чушь. Вязкая жвачка русских классиков, давно потерявшая всякий вкус. Пора кончать с Феликсом, как и со всем, что ещё привязывает меня к языку… Где ты, моё освобождение, моя Ульяна. Ты шла рядом со мной по Курфюрстендамм и бормотала своим ангельским голосом: в натуре, типа, разрулить, развести… В твоих глазах была приятная пустота. Весело блестели торгашеские колечки с бриллиантами, купленные твоим мужем-жлобищем, весело помавала подолом твоя норковая шубка – это немецкой-то осенью, при десяти градусах тепла… Ты смогла убить свой язык, ты бесстыдно щеголяла блатными словечками, и пустота в твоих глазах была пустотой страсти. Только ты можешь мне подсказать, как это бывает, как это делается. Где ты, Ульяна? Почему я не могу тебя найти здесь, в Питере? Я искал, спрашивал в этих кругах, в ваших кругах. И ты, и твой муж куда-то делись. Отзовись, Ульяна. Надеюсь, вы не погибли в какой-нибудь разборке в стиле Тарантино.
Голубцов был при параде: от него на три метра несло туалетной водой, лоснился новый костюм горчичного цвета с неспоротой фирменной нашивкой на рукаве, фиолетовый галстук был точь в точь как у ведущего вечерней программы новостей. Дополнительную выразительность его сценическому образу придавала микроскопическая крошка варёного яичного желтка, приставшая к верхней губе. Нигде ещё мне не доводилось наблюдать такого интенсивного жёлтого: Ван Гог, который бился над проблемой интенсивности цвета, мог бы позавидовать мне – он бы наверняка с пронзительностью сумасшедшего запечатлел синеватую после бритья рожу Голубцова с этой жёлтой крошкой и чуть более крупными серовато-жёлтыми глазками в унисон. Это была бы гениальная картина.