Идиоты. Петербургский роман - Фёдор Толстоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Оптовая торговля рыбой…, – представлялся с тупой гордостью Голубцов, – рыбой, …Голубцов, …торговля, вот моя визитка, …рыба…
– У вас яйцо! – любезно подсказала женщина-парикмахер, телефон которой мне дала незабвенная Любовь Семёновна. Как статистка, она прекрасно дополняла пёструю смесь остальных гостей – с её деревянным голосом, несоразмерно широким задом и синтетическим обтягивающим платьем с узором «гусиная лапка». На её мощной груди красовался большой круглый значок с надписью: «Хочешь похудеть? Спроси меня как!!!».
– Яйцом мы не торгуем, – важно разъяснил Голубцов, – но непременно будем торговать!
– У вас яйцо на лице, – с бабьей нежностью повторила парикмахерша, вынимая из сумочки клетчатый платочек и деликатно протягивая его к морде Голубцова.
– Что? Какое яйцо? – он в ужасе отстранился от платочка.
– Дайте пройти! – жалобно пискнул слепой мальчик-шахматист. Я проводил его к столу, и Феликс принялся кормить его шоколадными конфетами с ликёром, время от времени неодобрительно оглядывая обои и обстановку комнаты. Я замечал в его лице неприкрытое злорадство: «как опустился Гектор», читалось на нём, «жлобство, настоящее жлобство, во всём, во всём…». Феликс смотрелся настоящим героем, Арбениным или Чацким; его драный вязаный свитер моментально обрёл некую метафизическую ценность на фоне моей обстановки. Недокормленная петербургская физиономия излучала праведное презрение и сиюминутную харизму. Было видно, что Феликс готов сидеть и сидеть в этой отвратительной комнате, сколько возможно – так прекрасно, так значительно чувствовал он себя здесь, так смертельно было бы сейчас для него выйти обратно в холодный, равнодушный, такой искушённый в избранных страдальцах духа город, где он снова стал бы одним из многих – ничтожным, порядочным, отличающимся хорошим вкусом, чопорным Феликсом. Безупречный вкус, безупречный взгляд, безупречный Феликс, безупречный холод питерской мостовой.
Лэмб воспринимал всё на редкость нормально: и моих разношёрстных гостей, и мебель Любови Семёновны, и одежду, и разговоры. Он даже спросил меня, почему на полках нет расписных самоварчиков. Впрочем, Лэмб был искушён, более искушён, чем иной русский. Он уже пожил в мире Достоевского, а кто пожил в нём, уже не может быть снобом. Поэтому Лэмб заинтересованно беседовал с пожилой бабой, крест-накрест замотанной в павлово-посадский шерстяной платок: я подобрал её на улице, прямо от прилавка, за которым она торговала мороженым.
– Бьёт, батюшка, бьёт, – жаловалась баба, – и я бью. Люблю его, алкаша.
Лэмб понимающе и печально качал головой.
Боже мой, как мне повезло – настоящая русская баба, эта вымирающая разновидность женщины. Ну кого сейчас увидишь в платке крест-накрест, которую бьют и которая сама бьёт, с рябым, ненакрашенным лицом, – только у лотка с мороженым, или у метро со стаканом семечек можно найти таких. Редкость.
– Как хорошо пахнет, – делился с Феликсом слепой мальчик. Рядом с ним сидела старушка-консьержка из будки внизу, она душилась «Красной Москвой», и этот запах, очевидно, напоминал ему бабушку. Ребёнок, как я понял, уже несколько лет не видел (или не ощущал) ничего, кроме душных залов шахматных клубов и шумных, утомительных банкетов после, где его амбициозный папа говорил тосты, а он сидел и засыпал в углу. Такой маленький Лужин, да ещё и слепой. Феликс сочувствовал ребёнку, рассказывал о том, насколько прекрасен летним вечером Паловский парк, как можно бесконечно блуждать по двенадцати дорожкам Старой Сильвии, какой неожиданной, печальной красотой поражает вдруг павильон «Любезным родителям»…
Мальчик не понимал, его рот кривился презрительно и раздражённо. Он не любил неровности пригородных дорожек, неверные склоны холмов, вход в павильон представлялся ему узким проходом между двумя бетонными столбами, о которые можно удариться. Он хотел бы, чтобы Феликс замолчал, и просто сидеть, сосать ломтик засахаренного ананаса и ощущать знакомый с детства запах духов.
В дверях раздался громкий, издевательский смех. Это был Упырь – известный художник, часто изображающий собаку и в эти моменты творчества ведущий себя почему-то намного хуже нормальной собаки. Он был явно обескуражен обстановкой. Одно дело – раздеваться догола и набрасываться на публику в избранном кругу писателя Маусова, среди людей искушённых, и совсем другое – заниматься этим в обществе оптовых торговцев рыбой и дебелых парикмахерш. Здесь и по роже можно схлопотать, тогда как Упырь направлялся сюда с самыми радужными намерениями собственной репрезентации, которые впоследствии могли бы выразиться в газетной фразе, полной дивного, всеобъемлющего смысла: «Упырь и Гектор Маусов!». Упырь поспешил ко мне, чтобы не затеряться среди подлой черни и на фоне позолоченных завитков и цветочков, глумливо испещривших интерьеры Любови Семёновны. Я кивнул ему и рефлекторно метнулся в сторону – в обьятия глухой консьержки. Я всё время думал о своей книге – книге встреч. Это не должна быть книга о тусовке, а именно книга встреч, которые обычно являются нежеланными. Пусть Упырь притормозит своё движение – пора и ему познать чувство дистанции. А то очень уж он открыт – прямо как лоно матушки-России. Гладкая лысина Упыря покраснела, он отвернулся к окну и многозначительно замолчал.
Все уже были пьяны настолько, что даже самые непримиримые перестали обращать внимание на обстановку моего жилища. Как это всегда бывает во время удачной вечеринки с большим количеством спиртного, наступил тот благословенный момент, когда каждый как бы совершенно перестаёт замечать остальных и радостно сосредотачивается на своих индивидуальных переживаниях, при этом счастливо игнорируя те слова, выражения лиц, жесты, костюмы, физические особенности остальных гостей, которые столь бесили его ещё совсем недавно. Вокруг меня происходило вялое, жизнерадостное шевеление, прерываемое время о времени чьим-то неловким жестом, звуком опрокинутой бутылки, мерзким поведением столового прибора, истерично скрипнувшего о тарелку, нечаянной отрыжкой или икотой. Разговор уже не имел значения – все эти напыщенные звуки, которые, как всегда по пьянке, кажутся полными гипертрофированного значения, но на самом деле потом уже не вспомнятся, да и не захочется вспоминать. Я только на одну полу-трезвую секунду окинул взглядом наше общество и сразу увидел несколько островков безудержного и бессмысленного самовыражения: в углу, ни к кому не обращаясь, выражался Лэмб (я примерно знал тему), – в его глазах стояли мутные слёзы, рот трагически кривился; за столом выступал Голубцов, протягивая сидевшим поблизости свои синие визитки с изображением рыбы и позолоченным обрезом – зрители были благосклонны, а доктор искусствоведения Пётр Иванович даже поблагодарил Голубцова и подложил визитку под мокрый пивной стакан. Феликс стоял посреди комнаты и посылал подальше Бодрийара, Деррида и Фуко, а также маркиза де Кюстина, но и тут аудитория была вполне дружелюбной: пара студенток филфака, прыщавый журналист, женщина-парикмахер и крупье из казино «Бэдвин».
– Не надо пристраивать пародийно-постмодернистский ореол к истории нашего города, – надрывался Феликс, – эта постмодернистская гниль, должно быть, изначально сидит в крови французов, которые лишь сделали вид, что придумали постмодернизм во второй половине нашего века. Петербург состоит исключительно из фасадов – заметил де Кюстин ещё в 19 веке. А ты поживи за этими фасадами – и поймёшь, что там всё настоящее, более чем настоящее! И мне плевать на фасады, я по набережной ночью иду, и могу помочиться на фасад, если мне приспичит! Или эти дикие инсинуации, что Пушкин – вторичен, что у него нет самостоятельных сюжетов. А мне плевать, плевать! Я живу в городе подобий, и наслаждаюсь, и к арапу пойду класть цветы и кланяться в ножки!
Женщина-парикмахер растроганно всхлипнула.
– Я тоже больше люблю на фасад, чем в подворотне, там воняет очень, да и опасно, – одобрительно заметил долговязый, с почти бесцветными волосами крупье.
Четвёртый вспухший в комнате нарыв самовыражения базировался где-то поблизости от меня, как я понял в минуту лёгкого просветления по экстатически-запрокинутым, внимательным лицам, в числе которых были физиономии молодого русского писателя, недавно написавшего имперский роман, заканчивающийся крахом империи, Упыря, пожилой, чопорной гомосексуальной пары, торговки квасом, глухонемой старушки-консъержки, слепого мальчика-шахматиста. И что они так застыли, будто дожидаются звуков Орфеевой лиры? А, так это же меня слушают!
– Низость, господа, – это фикция! – прислушался я к своим словам. – Такая же поза, как всё остальное. Как может быть позой очарование, красота, аура власти… В наше-то время, когда любой смысл тотчас нивелируется полностью противоположным, имеющим точно такое же право на существование… Может ли сейчас индивид с подлинным упоением, не замутнённым воспитанным нигилизмом современного рубежа веков наслаждаться собственной низостью?