Приключения сомнамбулы. Том 2 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щёлк.
Треплев, распахивает окно, прислушивается: как темно! Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство.
Аркадина: Костя, закрой окно, а то дует.
– Языки говяжьи, отечественные… – назвал по радио номер секции вдохновенный девичий голос.
– Парную говядину брала, вырезку… сегодня – мороженая, бельгийская.
Треплев: я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине.
Щёлк.
– В тишине, в долгой тишине творящего одиночества, писателю за каждое своё слово бывает стыдно.
– Чего же стыдится он?
– Того, что не нашёл других слов, лучших.
Щёлк… сдвинулся.
– Кроме идейных плакс-воителей на авансцене, кроме саморазоблачительных шумовых эффектов писателей-шоуменов, всё славно? – не находя новых вопросов, забуксовала Ика, – каковы ваши впечатления от…
– Удручающие, – вздохнул Шанский, – новая архитектура глубоко провинциальна, робость и безволие выдаются за верность историческому наследию. В правах уравняли подлинные памятники и очевидную рухлядь, которой легче и удобнее подражать: лопаточки, подхватывающие ритмику соседних фасадов, накладные карнизы, башенки на углах. Мутная традиция законсервирована во благо посредственностей, посконных посредственностей – подражают вроде бы европейцам, а получается какая-то азиатчина. Увы, бездарная архитектура клеймит инерционную творческую эпоху… так бывает – время бурное, вкусы – старые.
– Баранинку взял, замаринованную, для шашлычка.
– Лучше самим мариновать, они уксуса перекладывают… и перца… Кому «Зенит»-то продул?
– Разочарования горчайшие, – продолжал Шанский, – ладно, бог с ней, с архитектурой, там не только соображать, камни ворочать надо! Оказалось, однако, что и писательские столы пусты, хотя пора бы о прожитых советско-антисоветских жизнях эпосом отчитаться. Довлатов? Тропов? Хороши, слов нет, у них получалась в отчётный период не лишённая блеска-бурлеска проза, но я-то не об искромётных рассказчиках, я, Икочка, заждался крупной формы, романа, мне «Божественную комедию» в прозе из стола вынь да положь, на меньшее не согласен.
– Можно ли «Божественную комедию» в стол писать? Или – «Войну и мир»?
– Можно! Только так и можно! Писание в стол – это спасительное удаление в катакомбы, издательский договор – не помощник сочинению великих романов… Опять катакомбы, опять пластинку заело; мотали головами коровы, пережёвывая луговую траву… – Можно и нужно было ловить момент – не будет лучше времени для… К упаковщику-роботу выстроилась очередь, дети корчили роботу весёлые рожицы, пока тот механически-ловко укладывал покупки в пластмассовые сумки, яркие коробки с фаршем, замороженными зразами перевязывал разноцветными лентами.
– Найдутся желающие новые великие романы читать?
Телевизор справа расхохотался. В трёх… нет, четырёх телевизорах слева утирали умильно слёзы. Ещё в одном, за хохотавшим, криминалисты колдовали над трупом.
Щёлк.
Треплев: лунная ночь… у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звёзд, и далёкие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно.
Щёлк, опять хохот.
– Раздумья об ублажении вероятных читателей граничили бы с творческой трусостью, – Шанский был невозмутим, – найдутся ли, не найдутся желающие читать – узнаем, если романы появятся. Но их нет! Всё смазалось… непризнанные, утеснённые советской властью гении, они же кочегары и плотники, терпеливо писали, терзались-писали, думал я, ан нет, Софья Власьевна приказала долго жить и ясно стало, что лучшие годы растворились в сорокоградусной, впрочем, как и у меня, грешного.
– Языки говяжьи, отечественные…
– Не кокетничаете? У вас скоро большая книга о «Петербурге-тексте» выходит.
– Ну да, спасибо партии родной с её верной, учинившей тотальную прослушку, госбезопасностью, – пожевал язык, – звуковая книга у меня получилась, этакий запретный плод устного творчества… ха-ха, в качестве десерта для тайской кухни.
– Следите за модной литературной порослью? Захлёбываясь, хвалят Пелевина.
– Остроумие и – пустота!
– Браво! А Сорокин…
– Талант… Талант, у многих вызывающий рвоту… вызывающий желудочные реакции на скрупулёзные исследования рухнувшей цивилизации, её мифов и штампов, бытовых и идейных отходов. Сорокин заставляет выблёвывать мерзости, которыми нас, не к ночи вспомнить, Советская Власть и её подсобная литература перекормили. Но…
– Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский сравнивает Сорокина с паталогоанатомом, он копается в трупе советской литературы?
– Можно и так сказать, можно. Провокатор-Сорокин каждому из нас помогает уточнять меру своей испорченности.
Шанский медленно пил, поглядывая поверх бокала в камеру.
– Пелевин с Сорокиным – это, Икочка, имена, рождённые внезапной свободой. А я всё о своём, наболевшем. Наше самовлюблённое потёртое поколение бездарно упустило уникальный исторический шанс, данный прозе застойным временем. Вообразите-ка, заявляется в издательство никому неведомый Лев Николаевич и выкладывает рукописи, полное собрание сочинений. Заглянули и – батюшки! – за головы похватались: не прибавить ничего, не убавить! В чудо не верится? Вообразите тогда, что какой-то неизвестный в литературных кругах безнадёжно-больной сварливый старик-бородач, какой-то там яснополянский граф-затворник, уйдя из родового дома умирать, притащил из последних силёнок на платформу богом забытого полустанка неподъёмную котомку аккуратно перебелённых Софьей Андреевной…
– Ну-у, так не бывает, – Ика блеснула вороньим крылом причёски.
чуть-чуть в сторонуШанский напомнил лотмановскую гипотезу культурного взрыва, мол, всё великое в истории ли, искусстве случается внезапно, как катастрофа. И посыпались горохом слова, слова…
– Почему – катастрофа?
– Потому что внезапные исторические сдвиги – войны, революции – заодно с укладом жизни ломают и свод мировоззренческих представлений, обломки валятся на…
– Как яблоко на макушку Ньютона? Катастрофа – двигатель прогресса?
– Вроде того… хотя понятие прогресса вряд ли уместно…
– Но почему и великое в искусстве зависит от… и что с нами будет, если катастрофы…
– Если бы знать, – пластично развёл руками Шанский и, глядя в глаза Соснину, улыбнулся.
– Это цитата? – насторожилась Ика.
– Чеховский рефрен, – вздохнул Шанский, – на все времена.
– Что с нами было бы, если б знали?
– Мы бы не смогли жить.
– Языки говяжьи заканчиваются… Приглашаем в кулинарный отдел «Самсон»-«Самсунга», попробуйте фирменные зразы… попробуете – полюбите…
– Великое искусство рождается внезапно, в силу катастрофической нежданности обновления. Возьмите рождение готики, ренессанса или барокко… и опять слова запрыгали, покатились, – а обрушение Большого Стиля? Только-только слепили сталинские высотки, вдруг хрущёвский отлуп излишествам, – улыбался Шанский, шумно всасывая слюну, – но в одном вы, Икочка, несомненно правы, всё не бывает сразу, спасибо истории за августовскую революцию, если бы ещё в столах дожидались готовенькими гениальные рукописи, это было бы слишком…
Шанский ошарашивает простым ответом…да, в беспомощной старческой ярости Толстой готов был уничтожить искусство, как безделушку.
– Зачем вообще…
– Зачем искусство? – переспросил, отпил вина и блаженно улыбнулся Соснину, как если бы приглашал его в свидетели откровения, – этого, Ика, поверьте, никто, кроме меня, на земле не знает, вам одной скажу по секрету – человек ищет иррациональную отдушину. Повседневность требует от нас толстокожести, чтобы нам самим было полегче выжить, но нам внезапно хочется бессмыслицы, не отсутствия смысла – сверхсмысла; хочется достичь до-сознания, прикоснуться к бытийной первооснове и её изнанкам, чтобы хотя бы иллюзорно унизить смерть.
– Нет, это не ответ, поточней и без увёрток скажите – зачем нужно человеку искусство, какой высокий смысл оно несёт?
– А зачем вы живёте, Ика? Какой божественный смысл у жизни, вы знаете? – заискрил глазами, всё ещё улыбаясь Соснину, безжалостный Шанский, – согласно одной обидной гипотезе способность человека мыслить вообще является побочным продуктом эволюции, или, если с антинаучной стороны посмотреть, неким случайным излишеством второпях сотворённого на небесах кумира природы. Утешимся пониманием того, что смысл жизни – жизнь, смысл искусства – искусство, смысл романа – сам роман.
Ика растерянно заморгала. – Как, искусство не объясняет мир?
– Объясняет. При этом, – заразительно засмеялся, – всё явное становится тайным.
Шанский о классическом– Классика – самое содержательное и самое понятное, ясное из того, что создано искусством? Почему Бродский…