Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Михаил Погодин оставил нам следующую пленительную зарисовку 16-летнего Тютчева (заметим в скобках, что зарисовка эта впервые появилась в некрологе, каковой Погодину пришлось о своем старом университетском товарище в 1873 году написать): «Молоденький мальчик с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь на диване, и читает книгу. Что это у вас? Виландов Агатодемон…»
Этого-то румяного книгочея граф А. И. Остерман-Толстой, кульмский победитель, потерявший в том страшном сражении руку (и дальний родственник Тютчева, троюродный брат его матери), 11-го июня 1822 года, «посадил с собой в карету и увез за границу, где и пристроил сверхштатным чиновником к Русской миссии в Мюнхене».
Тютчев так впоследствии вспоминал об этом событии: «Судьбе угодно было вооружиться последней рукой Толстого, чтобы переселить меня на чужбину».
Долгих двадцать два года провел Тютчев вдалеке от России. Неудивительно, что этот сверхъестественно одаренный человек (наделенный, в частности, и почти сверхъестественным личным обаянием) «скоро стал любимцем высшего Мюнхенского общества и непременным членом всех светских и несветских сборищ, где предъявлялся запрос на ум, образованность и талант». Около пятнадцати лет Тютчев проводит в тесном общении с Шеллингом, в постоянных дружеских спорах с этим последним из шести-семи величайших философов Нового времени; тесно сходится он и со «старым графом де Монжелом» (выдающимся европейским политиком, многолетним премьер-министром Баварии); какое-то время приходится ему выдерживать пылкую (и несколько липкую) привязанность со стороны Генриха Гейне… За границею совершаются два тютчевских брака, связавших нашего поэта с высшими аристократическими кругами добисмарковской Германии. Первая жена Тютчева Элеонора Петерсон «была дочерью графа Теодора Ботмера, принадлежавшего к одной из самых родовитых баварских фамилий, как, впрочем, и ее мать, урожденная баронесса Ганштейн». Вторая жена Тютчева – баронесса Эрнестина Дëрнберг, урожденная баронесса Пфеффель, была дочерью графини Теттенборн; последние две фамилии принадлежали к числу наиболее родовитых фамилий Эльзаса.
Впрочем, указанная сторона тютчевской жизни (заграничные контакты) освещена вполне удовлетворительно в книжке Кожинова, и мы, спокойно перевернув эту страницу жизнеописания Федора Ивановича, сталкиваемся на следующей же ее странице с волнующей загадкой – с первой из тайн, которыми так богата творческая биография Тютчева.
Суть загадки заключается в том, что в России, современной тютчевскому заграничному проживанию, разгорелся известный спор между западниками и славянофилами, спровоцированный публикацией чаадаевского «Философического письма» (1836 г.) и в 1839 году вырвавшийся на публицистическую поверхность. И вот Тютчев, «почти иностранец, едва ли когда говоривший иначе как по-французски», возвращается в 1844 году на родину – и возвращается большим славянофилом, чем все местные славянофилы, к тому времени известные. Аксаков так пишет об этом: «Тютчев как бы перескочил через все стадии Русского общественного двадцатидвухлетнего движения, и возвратясь из-за границы с зрелою, самостоятельно выношенную им на чужбине думою, очутился в России как раз на той ступени, на которой стояли тогда передовые славянофилы с Хомяковым во главе». Чуть раньше Аксаков вспоминает в своей книге про товарища Тютчева по мюнхенской дипломатической службе, князя Ивана Гагарина, который посетил Россию в начале 1840-х годов, незадолго до окончательного тютчевского возвращения на родину, – и в одном из московских салонов угодил как раз на сшибку славянофилов с западниками. Слушая Хомякова, князь Иван Сергеевич, по свидетельству Аксакова, невольно воскликнул: «Кажется, я слышу Тютчева! Несчастный, как он влепится во все это!»
Правду сказать, сегодня мы чуть ниже оцениваем «передовых славянофилов с Хомяковым во главе», чем то свойственно было Ивану Аксакову. И Вадим Кожинов, в частности, совершенно справедливо отмечает то обстоятельство, что «тютчевское поэтическое освоение России во многом противоречило художественной программе славянофильства». К сожалению, Кожинов не удерживается на означенной высоте и, пытаясь разгадать загадку, которой мы сейчас занимаемся, предлагает заведомо неверное ее решение. Кожинов пытается нас уверить в том, что Тютчев просто-напросто получил свое славянофильство готовым из рук «Гегеля, Гете, Шеллинга», которые-де «предугадывали великое грядущее России, ее духовный и культурный расцвет», которые в «великой самобытной будущности» России не сомневались…
Остается только понять, о ком из великих немцев (о Гете, о Шеллинге или все-таки о Гегеле) вспоминал Тютчев 13 августа 1855 года, сочиняя в коляске, мерно везущей его из Москвы в Овстуг, знаменитое свое стихотворение «Эти бедные селенья…»?
К. В. Пигарев совершенно справедливо говорит о «мрачных предчувствиях, вызванных осадой Севастополя», как об основном фоне, объясняющем и определяющем настроения Тютчева в тот день. Собственно говоря, у тютчевского стихотворения два «основных фона». Во-первых, наш поэт трясется в коляске целый день и созерцает в полудреме мирные пейзажи, разворачивающиеся по обе стороны грунтовой дороги: видит Великую русскую равнину, видит родную землю. Во-вторых, нашему поэту как бы слышится в воздухе тот «клич сочувствия слепого, всемирный клич к неистовой борьбе» против России, который неудержимо рвется из глоток прямых наследников Гегеля, Гете и Шеллинга. В реальности 13 августа 1855 года клич этот гремел действительно на всю вселенную, его и на пыльной дороге, затерявшейся в глубине древней орловской земли, нельзя было не услышать!
Из этого-то двойного созерцания и рождается вторая строфа бессмертного тютчевского стихотворения:
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Смиренная красота родной земли и гордый взгляд иноплеменника как бы сталкиваются перед умственным взором пятидесятилетнего русского поэта, и он трезво оценивает возможные результаты этого столкновения. Взор иноплеменника никогда не поймет, никогда не заметит и никогда не признает той красоты и той правды, которыми мы насыщаемся, среди которых мы (сознавая свое недостоинство) вот уже вторую тысячу лет существуем.
А теперь попытаемся сами ответить на тот вопрос, на который по-разному пытались ответить Аксаков и Кожинов. Почему в самом деле Тютчев, проживший 22 года на чужбине, чувствовавший себя в европейской жизни, как рыба в воде, занимавший в чужеземном обществе видное и прочное положение, вдруг возвратился на родину большим славянофилом, чем великое множество русских людей, никогда отчизну не покидавших?
Ответ на этот важный вопрос кажется мне несложным.
Страхов писал в свое время, что для него «презрение европейцев было только постоянным жалом, сильнее возбуждавшим и преданность народному духу, и понимание этого духа». Тютчев, выехавший из России сложившимся вполне человеком (несмотря на свой юный возраст), столкнулся с презрением европейцев к России не в книжках