Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван Сергеевич Аксаков в своей Пушкинской речи, произнесенной 7 июня 1880 года (непосредственно после знаменитой речи Достоевского), процитировал заключительные строки пушкинского стихотворения «Поэт и толпа», а потом воскликнул: «Какой еще “пользы” нужно? Да ведь такие стихи, такие звуки – благодеяние!» Тютчев не хуже Аксакова знал, что стихи могут явиться для кого-то благодеянием. (Он сам был страстным, квалифицированным и благодарным читателем чужих стихов.) Но Тютчев понимал также, что для многого множества достойных и превосходных людей никакие стихи никогда благодеянием не будут.
Размышляя о том минимуме читателей-друзей, который все-таки необходим поэту (если поэт не аутист, если он не принадлежит к числу стихотворцев, творящих «под знаком вечности», т. е. пишущих непосредственно для Бога и не интересующихся человеческой оценкой своих стихов), Тютчев приходит к неожиданному выводу: одного читателя будет, пожалуй, и достаточно.
Когда сочувственно на наше слово
Одна душа отозвалась —
Не нужно нам возмездия иного,
Довольно с нас, довольно с нас…
Это остро, но это логично. Это верно уже в том отношении, что (по слову Киреевского) «если не будет одного, как будет два?»
Тютчев в своем четверостишии не отказывается от сочувствия, как не отказывался от счастья герой Достоевского, воскликнувший: «Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» Герой Достоевского не сказал: минута счастья «лучше» или, наоборот, «хуже», чем годы счастья. Просто между минутой счастья и годами счастья нет качественной разницы. А количество счастья не так важно, как некоторым кажется. Малая минута способна оживать в воспоминаниях, повторяться опять и опять. Счастье, растянувшееся на годы, может, пожалуй, обнаружить свою изнанку и прискучить.
Но в целом обсуждаемое нами четверостишие сыровато (так, слово «возмездие» явно стоит в нем на том месте, которое должно было занять не уместившееся в стихотворный размер слово «воздаяние»). Это не обдуманное всесторонне творение, а экспромт.
Считается, что Тютчев сочинил свой экспромт, тронутый чьим-то сочувственным откликом на стихотворение «Так! Он спасен! Иначе быть не может…» Возможно. Но вряд ли этим вот именно сочувственным откликом мог бы удовольствоваться Тютчев в случае, допустим, полного отсутствия человеческого сочувствия к написанным чуть позже шедеврам «Когда дряхлеющие силы…», «Умом Россию не понять…» и т. д. Конечно, нет. Перечисленные три стихотворения написаны в один год (1866-й), но они написаны совершенно по-разному. Они требуют для себя и трех откликов совершенно разных.
Очевидно, что в своем экспромте Тютчев только нащупывает новую важную тему, только подбирается к ней.
Окончательную формулу, определяющую правильное отношение поэта к читателю, Тютчев отыскал через три года. Она выглядит так:
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать…
Вот это сказано на века!
Бессмысленно вымогать сочувствие у читателя, как бессмысленно вымогать благодать у Бога, – и то и другое нам иногда дается, даруется. И то и другое не только от наших усилий зависит. На то и на другое мы можем надеяться, но мы никогда не можем твердо рассчитывать ни на то, ни на другое.
Постараемся углубиться в ту тему, с которой мы начали сегодняшний разговор о Тютчеве, – намеченную еще Флоренским тему «Тютчев и Гете». Начнем издалека.
Адамович обмолвился однажды такой многозначительной фразой (никак ее не объяснив и, в дальнейшем своем творчестве, не развив): «У России, в лице ее самых характерных и глубоких представителей, всегда были с Гете тайные счеты, молчаливый и коренной раздор».
Причина указанного «коренного раздора» лежит, как мне кажется, на поверхности. И заключается она в простом самодовольстве величайшего поэта Германии, который, думается, и к ночному горшку подходил с царственным видом, ясно сознавая свое превосходство над всеми остальными пользователями ночных горшков в мире. Гете, по удачному довольно замечанию А. К. Толстого, «постоянно сам себе удивляется и перед собой благоговеет».
Конечно, основания для самодовольства у Гете имелись. Гете был бог! Но Тютчев тоже был бог – и при этом «всякое самодовольство было ненавистно его существу».
Пушкин еще больше, чем Тютчев и Гете, был бог, но такой бог, который способен был сказать: божество мое проголодалось. Мы не можем даже утверждать, что Пушкину «самодовольство было ненавистно», – Пушкин и самодовольство просто никогда не сталкивались, Пушкин и самодовольство в разных совсем областях вселенной обитали!
Да сколько ни скреби ногтем «самых характерных и глубоких представителей» русского мира – будь то Ломоносов, будь то Суворов, будь то Нахимов, будь то Менделеев, будь то Чайковский, будь то Страхов, будь то Баратынский, – до татарина, может быть, в них и доскребешься (поверим на слово французам), но и малейшей даже крупицы самодовольства из них не выскребешь.
Вот и Лев Толстой на одной из лучших своих страниц написал, что «для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, <…> нет величия там, где нет простоты».
Тема о Тютчеве и Гете, которою мы прилежно занялись, неожиданно вывела нас на учение Н. Я. Данилевского о культурно-исторических типах, неожиданно нам напомнила про эту его гипотезу, очевидно гениальную, но, в основных своих чертах, схематичную и грубую. Теперь теория Данилевского начинает на наших глазах облекаться нежно розовеющей плотью. Мы видим перед собой двух поэтов, которые велики одинаково, но при этом велики как-то по-разному. Мы видим двух великих поэтов Земли, принадлежащих к разным земным цивилизациям.
«Коренной раздор», о котором мы заговорили, не сводится, конечно, ни к самодовольству конкретного немецкого гения, ни к смирению конкретного русского гения.
В конце концов и в русской литературе встречались по временам весьма самодовольные поэты: Козьма Прутков, Брюсов, Маяковский, Бродский (вы скажете, что эти вот именно люди не были никогда «характерными и глубокими представителями России», но кто-то может ведь с вами и не согласиться). И в немецкой культуре немало было крупных писателей, не претендовавших на величие, окунавшихся в неизвестность. Вспомним Гельдерлина и Клейста, вспомним Рильке… Какое уж тут самодовольство!
Добраться до коренной причины раздора поможет нам случай с Эккерманом. Острый глаз Гете разглядел однажды в этом бесхитростном молодом человеке будущего ценного сотрудника, будущего автора великой книги «Разговоры с Гете». С этого момента жизнь Эккермана перестает Эккерману принадлежать.
Неважно, что у парня имелись свои виды на будущее. Неважно, что у парня имелась невеста, которая, на момент встречи Эккермана с Гете, пять лет уже смиренно дожидалась дня, когда жених начнет хоть что-то зарабатывать и сможет повести ее