Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Покой и жизнь – на всем окрест.
Трава растет, и корни пьют.
Из дальних стран, из ближних мест
Незримые струи снуют.
То углубляюсь я в траву —
Слежу букашек и жуков;
То с неба воздух я зову,
Лечу за стаей облаков…
Видно, что Коневской, всеми признанный в качестве одного из отцов-основателей русского символизма, был сознательным архаистом в области поэтической формы, что он был классицистом. Он острее правоверных символистов сознавал магическую сущность слова, являющегося по сути дела единственным мостиком, который может соединить человека с трансцендентным миром (молитва, знаете ли, состоит из слов), – но он на дух не переносил общесимволистской настырной музыкальности, дешевой певучести. Поэзия Бальмонта, как мы заметили недавно, представлялась ему совершенно неприемлемой!
Все последующие «преодолеватели символизма» – от Вяч. Иванова до акмеистов и футуристов – двигались более или менее по выбитым следам Ивана Коневского.
И такой человек, бессмысленно погиб в 23 года: утонул, купаясь в жаркий день в речке.
До Коневского были в истории русской культуры ранние смерти людей необыкновенных, людей, способных противостоять «ветру от пустыни». Смерть Веневитинова, смерть Валериана Майкова… Сложные случаи. Не претендую на объяснение причин, по которым Бог этих именно блестящих молодых людей убрал со сцены, этим именно молодым талантам оборвал дыхание. Ему виднее. Он властен над нашей жизнью и смертью.
Единственный отзыв о наружном облике Коневского, который мне известен, принадлежит Бунину, на дух не переносившему русский символизм со всеми его последователями и предшественниками: «Брюсов иначе не называл его, как гением. А на деле это был просто больной и несчастный юноша. Вытертая студенческая тужурка, худые и совершенно деревянные плечи, испитое лицо, стоячие белесые глаза, рыжеватые слабые волосы. Говорил он мало и крайне невразумительно. Писал что-то очень напряженное, но еще более невразумительное. Не знаю, что из него вышло бы, – он внезапно умер от разрыва сердца, купаясь».
Высокомерный отзыв! Непонятно, откуда известно было Бунину, что Коневской умер от разрыва сердца, купаясь, а не утонул просто, как испокон века тонут иногда люди, купаясь. Неприятно, что такой тонкий стилист, как Бунин, позволяет себе использовать выражение «испитое лицо», до дыр затертое писателями-народниками. Ясно же, что спиртными напитками Коневской не интересовался, и данный макулатурный эпитет означает лишь то, что лицо Коневского не имело свежей краски, приятных округлостей и персикового пушка по краям. Важное очень сообщение! Но я привожу этот бунинский отзыв из-за трогательной детали: начинающий поэт, студент Петербургского университета, единственный (и любимый) сын генерала-от-инфантерии – классический, по терминологии того времени, «белоподкладочник» – носит «вытертую студенческую тужурку», более чем скромно одевается! Очевидно, и генералы в дореволюционной России были небогаты, и начинающие поэты, их сыновья, совсем нарядами не увлекались. Другие были у людей интересы.
«Не знаю, что из него вышло бы», – пишет Бунин о Коневском. Мы тоже этого не знаем и не узнаем никогда.
Не думаю все-таки, что в Коневском вызревал будущий великий поэт. Скорее приготовлялся из Коневского самобытный мыслитель и первоклассный литературный критик, которых так не хватало русской литературе «серебряного века», окормлявшейся более или менее Бурениным, Волынским, Коганом и Айхенвальдом.
Итак мы рассмотрели наискосок творчество четырех с половиной атлантов, удержавших на своих плечах парадный вход в здание российского символизма.
Разные очень люди.
Гидроцефал Минский, который, в еврейских мечтаниях своих, намного умнее и способнее был толпы туземцев, бессмысленно окружавших его великолепную низкорослую персону.
Простой и плоский поэт, предавший истину провинциального народничества, принесшую ему славу, и побежавший, задрав штаны, за среднеевропейской правдой декаданса.
Идеалистичный Мережковский – «ботаник» по современному словоупотреблению («энтомолог», «кузен Бенедикт», как это называлось раньше), смешной немного, как все кабинетные мечтатели, но – почтенный. Большой эрудит, искренне веривший в те картонные схемы, которые сооружал, которым служил.
Полупомешанный Александр Добролюбов. Образованный и талантливый юноша, променявший высокую поэзию на практический оккультизм. Эпатажник, прилюдно рассуждавший о вкусе жареного человеческого мяса, посвятивший свой первоначальный стихотворный сборник одновременно Рихарду Вагнеру и некоему Никонову, никому, кроме Добролюбова Александра, в России и в целом мире не известному.
Емельянов-Коханский – очевидный шарлатан, Рыжий, веснушчатый и наглый. Эпигон символизма, заменивший глухого добролюбовского «Никонова» на всем понятную «царицу Клеопатру». На этом превышении полномочий и погоревший.
Иван Коневской, какому бы то ни было шарлатанству чуждый органически. Благородный Генрих фон Офтердингер, какового Новалис на рубеже ХVIII и ХIХ столетий предъявил филистерской Германии в качестве человеческого идеала, чуть-чуть было не осуществился спустя сто лет в России в лице Ивана Коневского. Коневской – имя высокое!
Мало, казалось бы, общего между этими людьми. Но оно есть: в нем только и осуществился русский символизм. Наша задача – отыскать это общее.
Обратимся к поэтической формуле Мережковского: «Мы для новой красоты // Преступаем все законы, // Нарушаем все черты…»
В формуле скрыто присутствует отвращение к старой красоте – точнее сказать, к тому убожеству, которое представлялось красотой (суконной красотой «не говорить красиво») рядовому российскому читателю 60-х, 70-х и 80-х годов ХIХ столетия.
В святом отвращении к «славному наследию 1860-х», к абсолютной безвкусице революционно-демократической и народнической эстетики – сильная сторона русского символизма, сумевшего нарушить скотские законы Писарева, сумевшего переступить черту, проведенную нечищеным ногтем Базарова.
Успехи русского символизма в области преодоления писаревско-базаровского наследия очевидны. О них писал Адамович; Анна Ахматова многократно говорила про них (загляните при случае в первый том «Записок…» Лидии Чуковской, сконцентрировав свое внимание на записи от 19 августа 1940 года), но мы сегодня ограничимся похвалой отца Павла Флоренского – потому, во-первых, что похвала эта произнесена с высокой обзорной площадки Соловецкого лагеря, и потому, во-вторых, что адресована она дочери-подростку (то есть, в отличие от большинства других публичных высказываний о. Павла, не заумным языком произнесена):
«Значение их (символистов. – Н. К.) в истории было очень большое, гораздо больше, чем обычно думают, и притом троякое: в областях общественной, языковой и собственно поэтической. В общественной: символисты сбросили с пьедестала авторитеты, против которых никто не смел сказать слова, и тот, кто пытался идти своим путем, делал это с извинениями, причем все-таки изгонялся из рядов захватившей общественное мнение интеллигенции. Говоря образно, царил Михайловский и Кº и к нему приспособлялись прочие, кто как мог. <…> Пришли символисты и вместо извинений и доказательств своего права на существование просто стали не замечать высокого авторитета <…>. Гипноз внезапно рассеялся и для большинства вдруг стало ясно, что кумиры пусты, не священны. Стало дышаться свободнее и легче, открылась форточка».
Всë это верно.