Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эпизод первый. Карамзин в своем доме читает главы «Истории государства Российского», тогда еще не изданной. Среди избранного общества, съехавшегося на чтение, присутствует, конечно, и наш герой. «Посреди чтения и глубокого внимания слушателей, – повествует Вяземский, – вдруг раздался трескучий храп Тургенева. Все как будто с испуга вздрогнули. Один Карамзин спокойно и хладнокровно продолжал чтение. Он знал Тургенева».
Второй эпизод. Тургенев познакомился где-то с В. Скоттом (считавшимся тогда первым писателем Европы), и тот пригласил «русского путешественника» к себе в Абботсфорд. Тургенев мчится в гости к знаменитому писателю. По дороге Александр Иванович вдруг вспоминает, «что не читал ни одной строки В. Скотта. В следующем городе купил он первый попавшийся ему на глаза роман его. Поспешно и вскользь пробежал он глазами» этот роман, чтобы иметь возможность «ввернуть в разговоре какую-нибудь цитату из него» – и т. д. и т. п. Все интеллектуальные подвиги Александра Ивановича были в том же роде. «В нем была маленькая доля милого шарлатанства, – с умилением сообщает Вяземский, – которое было как-то к лицу ему».
Личность Александра Тургенева достаточно понятна: этот человек являлся, конечно, типичным пустоцветом с лугов российской словесности. И я так подробно рассказываю о нем, чтобы лишний раз проиллюстрировать важный тезис, впервые прозвучавший у нас еще на первом чтении: удел всякого русского западника – гнаться за вчерашним западным просвещением, уходя всë дальше и дальше от истинного (т. е. завтрашнего) западного просвещения. В 30-е-40-е годы девятнадцатого века в салонах Петербурга и Москвы, о которых с таким презрением отзывается Вяземский, выковывалась культура высочайшего мирового уровня. Русское искусство XIX века П. Валери назвал «третьим чудом света» (после искусства Древней Греции и европейского Возрождения). В салоне Рекамье пережевывались, дожевывались и, в точном смысле этого церковно-славянского слова, «потреблялись» последние остатки великой французской культуры XVII столетия. Все мало-мальски значимые события во французской культуре второй половины XIX века («проклятые поэты», Флобер, художники-импрессионисты) сформировались вдалеке от тех салонов, по которым рыскал и в которых шарлатанил милейший, добрейший Александр Иванович Тургенев.
Прежде чем возвратиться к Пушкину, приведу кстати обмен мнениями о нем между братьями Тургеневыми, случившийся летом 1832 года. Александр Иванович послал брату в Лондон известную строфу из Х главы «Евгения Онегина» «Одну Россию в мире видя…», сопроводив ее таким комментарием: «Несколько бессмертных строк о тебе». Николай Тургенев ответил брату следующим образом: «Стихи о мне Пушкина заставили меня пожать плечами. Судьи, меня и других судившие, делали свое дело: дело варваров, лишенных всякого света гражданственности, сивилизации. Это в натуре вещей. Но вот являются другие судьи. Можно иметь талант для поэзии, много ума, воображения, и при этом быть варваром. А Пушкин и все русские, конечно, варвары». «Твое заключение о Пушкине справедливо, – спешит согласиться с братом Александр Иванович, – в нем точно есть варварство, и Вяземский очень гонял его в Москве за Польшу».
(Отсюда видно, замечу в скобках, что «хромой Тургенев» мог видеть в мире одного хромого Тургенева, – и по одному этому жалеть об уничтожении Х главы, в которой Пушкин отдал, по-видимому, последнюю дань либеральным увлечениям своей молодости, не приходится. Тому же персонажу Пушкин посвятил еще пронзительное восьмистишие «Так море, древний душегубец…», вызванное «слухами о том, что Николай Ив. Тургенев арестован в Лондоне и привезен на корабле в Петербург». Слухи остались слухами… Хочется верить, что Николай Тургенев будет жить в памяти русских людей не как адресат двух бессмертных пушкинских стихотворений, но как автор вышеприведенного отзыва, ясно показывающего, каким напыщенным болваном был этот человек, метивший в правители России.)
Вспоминая о том, как Вяземский в Москве очень гонял Пушкина за Польшу, А. И. Тургенев вспоминает, вероятно, тот обед, который Вяземский устроил в октябре 1831 года в своем московском доме для возвратившегося с театра военных действий Дениса Давыдова. Простосердечный Денис Васильевич, полагая что находится между своими, дал волю природному красноречию, вспоминая различные эпизоды победоносной кампании, – тем самым он нещадно растравил свежие раны гостеприимного хозяина и его задушевного друга.
Приехав с обеда домой, А. И. Тургенев ожесточенно разбранил в своем дневнике Дениса Давыдова, за то что тот «хвастался своим зверством <…> и видел в поляках одну подлость», а также отметил с глубокой скорбью, что «Жуковский слушал его со вниманием и каким-то одобрительным чувством!» (Здесь мы во второй раз уже сталкиваемся с болью истого карамзиниста, вызванной равнодушным отношением Жуковского к «чаяньям польского народа». Жуковский был формальным главой кружка, и его измена идеалам «отца-Карамзина» наносила делу страшный удар.) Тургенев заканчивает свою иеремиаду следующей фразой: «Один Вяземский чувствовал и говорил как европеец».
Во время этого обеда и произошло, вероятно, максимально резкое столкновение между Вяземским и Пушкиным. Тургенев свидетельствует об этом, когда риторически спрашивает у Вяземского в марте 1838 года: «Разве ты не был согласен со мною в Москве, в Чернышевом переулке, стоя у своего камина, после богомерзкого, отвратительного хвастовства, чтобы не сказать сильнее, Дениса Давыдова, когда ты так сильно, благородно и возвышенно нападал на Пушкина».
Мы замечаем, что в 1838 году в товарищах уже нет былого согласия. Вяземский к тому времени перестает, очевидно, «чувствовать и говорить как европеец», так что теперь бедному Александру Тургеневу предстоит в одиночестве дожидаться спешащих ему на смену «неистового Виссариона» и «Искандера».
Действительно, 1831 год остался в русофобских настроениях Вяземского высшей точкой – своего рода «брачным пиром», на котором душа Петра Андреевича невозбранно соединялась с самой черной, самой разрушительной идеей последнего полутысячелетия. Потом праздник закончился, карусели закрылись. Ни о каком раскаянии или позднем просветлении в этом случае рассуждать не приходится, – Петр Андреевич элементарно устал. Петр Андреевич не мог больше так сильно и глубоко чувствовать. «Сварливый старческий задор» пришел на смену «святой ненависти». В 1842 году, на пороге своего пятидесятилетия, Вяземский с горечью признается: «Я всегда плыл по течению… В молодости я увлекался либеральными идеями того времени, в зрелых летах мною руководили требования государственной службы».
Обиды, которые успел он нанести Пушкину в