Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Замечания Вяземского, знавшего императора Александра лично, бывшего в Москве в «знаменательные дни 12–18 июля 1812 года», глубоко задели и оскорбили Толстого. Он пишет письмо редактору «Русского архива», требуя от него напечатать на страницах журнала следующее «объяснение»: «Князь Вяземский в № “Русского архива” обвиняет меня в клевете на характер и. А. и в несправедливости моего показания. Анекдот о бросании бисквитов народу почерпнут мною из книги Глинки…» После того как Бартенев отказался поместить объяснение Толстого в своем журнале, Толстой отправляет ему новое грозное послание, настаивающее на своей правоте… Пересмотреть книгу Сергея Глинки и убедиться в том, что никакого «анекдота о бросании бисквитов» в ней нет (как нет ничего похожего и во всей обширной мемуарной литературе, посвященной 1812 году), Толстой так и не удосужился. Как видна в этом незначительном эпизоде гордыня Толстого, впоследствии его погубившая! Простительная ошибка памяти случилась с человеком, не способным признавать своих ошибок в принципе, – и стала литературным грехом, стала неправдой…
«Так что же? – спросите вы. – Прикажете и Толстого вычесть из числа классиков?» Толстого из числа классиков вычитать не нужно. Высочайшая оценка, данная роману «Война и мир» Страховым, сохранит навсегда свое значение. Но полезно помнить о том, что и в самом великом романе, как бы ни был он правдив в главном, не вся правда и не всё правда. Мы должны быть благодарны Вяземскому за его комментарии к Толстому, уточняющие и обогащающие нашу историческую память. И конечно, прочитав однажды «Воспоминания о 1812 годе», мы никогда уже не сможем смотреть на личность императора Александра I глазами Толстого.
Вообще же статья Вяземского набрасывает густую тень именно на будущее Толстого. По отношению к роману, она излишне строга, излишне придирчива. Нигилизм, «нетовщина», «нравственно-литературный материализм» Толстого, вышедшие на публицистическую поверхность только в 80-е годы, были выявлены Вяземским уже в 1869 году. Вяземский ставит верный диагноз по первым, едва заметным признакам болезни. Проницательность Вяземского-критика (о которой раньше и лучше других писала у нас Л. В. Дерюгина) проявилась в этом эпизоде достаточно ярко.
А как убедительно и как, в сущности, неоспоримо все, что сказано Вяземским по поводу отношения русского образованного общества к последней книге Гоголя! В 1847 году, т. е. в самый разгар травли, который подвергнут был Гоголь за публикацию своих «несвоевременных мыслей», Вяземский пишет (и печатает в «Санкт-Петербургских ведомостях») следующее: «Журнальная критика по поводу новой книги Гоголя явила странные требования. Казалось ей, будто она и мы все имеем какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к какому-то участку земли, с которого он не волен был сойти. На эту книгу смотрели, как на возмущение, на предательство, на неблагодарность. Некоторые поступили в этом случае, как поступил бы иной помещик, хозяин доморощенного театра, если главный актер, разыгрывающий у него первые комические роли, вдруг, по уязвлению совести и неодолимому призванию, отказался бы от скоморошества, изъявив желание посвятить себя пощению и отшельнической жизни. Разгневанный Транжирин и слушать не хочет о спасении души его. Он грозит ему; под опасением наказания требует от него, чтобы он пустяков в голову не забирал, не в свои дела не вмешивался, а продолжал потешать барина, разыгрывая роли Хлестакова, Чичикова и тому подобные».
Вот, кстати сказать, и еще одна пара классиков из нашей мусорной кучи – Гоголь и Белинский – начинает разъясняться под пером Вяземского… Он ведь уже в 1873 году сказал: «Наши господа прогрессисты так мало подвижны, так тяжелы на подъем, что они все еще держатся за фалды давно износившегося платья Белинского. Известное письмо последнего к Гоголю по поводу изданной переписки все еще для них святыня, заповедь, сошедшая с высоты их литературного Синая. В сущности, это письмо невежливо до грубости и в этом отношении дает мерило образованности и благовоспитания того, кто писал его…» Интересно, что бы сказал Вяземский, узнавши о том, что и в 2010 году российская академическая наука крепко держится за те же изношенные фалды, а «известное письмо» украшает собою общеобразовательную, обязательную программу русской школы!
Приведенных примеров достаточно, чтобы понять, как богата литературно-критическая проза Вяземского и как мало разработаны нами, как мало до сих пор востребованы эти богатства. Приведу только еще один отрывок, имеющий капитальную важность, – Вяземский говорит здесь об отношении декабристов к Пушкину. «Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника, и, к счастию его и России, они оставили его в покое, оставили в стороне. Этому соображению и расчету их можно скорее приписать спасение Пушкина от крушений 25-го года, нежели желанию, как многие думают, сберечь дарование его и будущую литературную славу России. Рылеев и Александр Бестужев, вероятно, признавали себя такими же вкладчиками в сокровищницу будущей русской литературы, как и Пушкин, но это не помешало им самонадеянно поставить всю эту литературу на одну карту, на карту политического быть или не быть».
Александр Бестужев, кстати сказать, в феврале 1823 года специально приезжал в Москву, чтобы завербовать Вяземского в тайное общество. «Подпрапорщики не делают революций», – отвечал Вяземский, усмехнувшись Бестужеву в лицо… А вот одна из поздних острот поднаторевшего в остроумии Вяземского: «Честному человеку не следует входить в тайное общество хотя бы затем, чтобы не оказаться в дурном обществе». «Хорошо приготовление к свободе, – говаривал также Вяземский, – которое начинается закабалением себя»: закабалением «личной воли своей тайной воле вожаков». Из всего сказанного видно, что Дурылин был жестоко не прав, называя Вяземского «декабристом без декабря». То есть, «без декабря» Вяземский действительно остался, но декабристом-то он ни в коем случае стать не мог. Вяземский был – либералом.
Либерал рождает революционера, как родил Степан Трофимович Верховенский сына Петрушу (об этих «двух ступенях нигилистической диалектики» мы говорили на пятом чтении), но не следует утверждать, что Степан Трофимович – это и есть Петруша, но только без револьвера, из которого застрелен был Шатов. Степан Трофимович и Петруша – разные люди. Степана Трофимовича трудно уважать, почти так же трудно не любить этого старого греховодника. Сынок же его, правду сказать, мало чем отличается от бешеной собаки. Со Степаном Трофимовичем можно спорить: мы можем