Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто сегодня вспоминает про Купреянову? Сидела в Пушкинском доме пожилая исследовательница, серая мышь, корпела над Баратынским, преподавала в университете (среди ее учеников был, кстати сказать, и Кирилл Бутырин, ставший в 80-е годы моим учителем в литературе)… Зачем про нее вспоминать? Таких людей было много у нас: в 90-е годы для них придумано было даже обобщающее название: «совок». Китаист Алексеев, тоже прокорпевший всю жизнь над каким-то Пу Сун-лином, реставратор Барановский, одноногий и нищий философ Бахтин, одноногий и нищий писатель Шергин, слепой античный филолог Лосев, переводчик Данте Лозинский, инженер Шухов, иконописец Соколова (монахиня Иулиания), переводчица Вера Маркова… Прикончив фундаментальную науку в России, Ельцин уничтожил и те боковые коридорчики, те временные пристройки в тихих тупичках, которые существовали на задворках большого академического здания и в которых могли до поры до времени выживать подобные люди.
Конечно, и Ельцин не на пустом месте вырос. Ельцинскому правлению предшествовало брежневское правление, отменившее за ненадобностью обязательную жестокость предыдущих 47-ми советских лет, вознесшее на своих знаменах мощные принципы некомпетентности, безответственности и кумовства. И только на почве брежневской России могло состояться явление Фризмана.
Многие из нас еще помнят затхлую атмосферу советских НИИ в 70-е годы, особую мораль их многочисленных обитателей: «Раз нам недоступна настоящая жизнь (та, что на Западе), проживем эту, ненастоящую, жизнь весело и беззаботно: соорудим кукиш в кармане, обдурим начальство: раз оно думает, что оно нам платит, пусть оно думает, что мы работаем…» Немалые деньги, отпускавшиеся на финансирование фундаментальной науки (в частности, на литературоведение), уходили в карманы людей, которым тема их научной работы была глубоко безразлична, которые реализовывали свой творческий потенциал в курилке, травя анекдоты, обсуждая вчерашний КВН или завтрашний футбол. Филолог, читавший Баратынского и Случевского для души, сидел на академической ставке и ублажал начальство, угрюмо ковыряя какого-нибудь Добролюбова или Турсун-заде. Если же открывался – раз в 5 лет примерно – проект, позволяющий заняться Баратынским, Киреевским, Хомяковым, Каролиной Павловой, Аполлоном Григорьевым, Случевским, Анненским, то проект этот, естественно, поручался ученому маститому, проваренному в чистках и доказавшему свою способность к правильной интерпретации идеологически невыдержанного автора.
Фризман, конечно, был почтен особым доверием партийного руководства: кроме Баратынского, он глубоко перепахал еще и Киреевского, издав в 1989 году, в той же серии «Литературные памятники», книжку «Европеец, журнал И. В. Киреевского». Очень был нужен Фризману, считавшему «добротолюбие» бранным словом, Киреевский! А вот поди ж ты… В точности неизвестно, каким автором Фризман хотел бы заняться сам, по влечению сердца, – Галичем? Синявским? братьями Стругацкими? – оно и неважно. Ясно, что до Баратынского и Киреевского ему никакого дела не было. Но ведь это, в общем, все равно, чем ты занимаешься на постылой государственной службе! Пусть это будет Киреевский; пусть даже Баратынский: скучный, непонятный, чужой – чужой, вот именно как мельник пушкинский, Баратынский… Зато честь какая! Представить советскому читателю более одного идеологически невыдержанного автора позволено было до Фризману одному только парторгу Пушкинского дома Б. Ф. Егорову: тому отданы были на откуп Аполлон Григорьев и Хомяков.
Но обратимся к изданию 1982 года. Напечатанная на туалетной бумаге, небрежно откорректированная, книга эта выглядит настоящим памятником брежневской эпохе, приближавшейся в то время к концу. Суть своего научного переворота Фризман обстоятельно разъяснил в заметке «Проблемы текстологии Баратынского», приложенной к книге. «Необходимо считать основным, – провозгласил Фризман, – текст, отражающий последнюю авторскую волю». Ясно. Но почему-то же прежние русские ученые, зная очень хорошо, что «текст, отражающий последнюю авторскую волю», признается обычно основным, искали для сборников Баратынского иного решения? Почему-почему… Дураки были! Фризман загоняет в основной текст литературного памятника сплошь последние редакции стихотворений (работа эта отняла у него, наверное, дней десять: две полные рабочие пятидневки) – и завершает на этом свою научную революцию. Все получилось так, как он желал: дешево и сердито. «Никакие соображения, не опирающиеся на историю текста, – провозгласил Фризман, любуясь с высоты на развалины прежних редакций памятника, – субъективные, вкусовые и проч., – не могут служить основанием для отвержения одной редакции и предпочтения другой».
В самом деле. Какое дело Фризману до «вкуса» (немарксистская категория!), «субъективности» да и до самого «субъекта», каковым является в данном случае мыслящий русский человек, сросшийся со стихами Баратынского в той их редакции, которая оформилась окончательно в купреяновском издании 1957 года и которую подпирают более чем столетние приготовительные труды М. Гофмана и И. Медведевой, Л. Баратынского и Н. Баратынского, О. Муратовой и К. Пигарева. Отречемся от старого мира! Ломать не строить, чужое – не свое. Чужого не жалко.
Загляните при случае в комментарии Фризмана к таким шедеврам поздней лирики Баратынского, как «Что за звуки? Мимоходом…» или «Ахилл», – и вас поразит дурная отчужденность исследователя от предмета исследования, полное непопадание в авторский текст. (Что-то похожее можно встретить еще только в лекциях Вл. Набокова о Достоевском.) Впрочем, Фризман нечасто берется комментировать стихи Баратынского собственноручно, сознавая, может быть, свою крайнюю литературную беспомощность («склонность <…> приобрела комический характер» – характерный образец его стиля); реальный комментарий к своему изданию Фризман почти полностью препоручает Белинскому. Важные пометки «Белинский написал…», «Белинский отметил…», «Белинский подверг резкой критике…» идут у него косяком; любую глупость, написанную Белинским о Баратынском на протяжении жизни, Фризман тащит в свое издание. Если же о каком-нибудь стихотворении Баратынского Белинскому случилось произнести в разное время два суждения, взаимно исключающих друг друга, то Фризман в комментариях приводит их рядом, простодушно замечая: «Отношение Белинского к этому стих. было, по-видимому, противоречивым». (Вы смеетесь? Напрасно. Для настоящего советского литературоведа всякое суждение Белинского почти так же свято, как свято суждение Ленина о романе «Мать». Сомневаться в суждениях Белинского – преступная ересь. В переводе на повседневный язык, научная фраза Фризмана имеет простой и скучный смысл: «Белинский ошибаться не может, оба его суждения верны категорически; кажущееся противоречие будет, с дальнейшим развитием марксистской науки, разъяснено».)
И все-таки опора на Белинского требовала в настоящем случае каких-то особых обоснований. Все-таки и Баратынский в брежневскую эпоху признавался классическим автором (потому и издавался в престижной советской серии «Литературные памятники»). Белинский же, как известно, вовсе отказывал Баратынскому в звании поэта, утверждал, что «поэзия только изредка и слабыми искорками блестит» в его стихах, считал, что Баратынскому не удалось «написать ни одного из тех творений, которые признаются капитальными произведениями литературы и если не навечно, то надолго переживают своих творцов». Как можно все это увязать?
Можно! И даже нетрудно. В обширной