Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительно слабая аргументация! Во-первых, о немецком философе Канте Адамович знал не больше, а меньше, чем Пушкин, – на Канта Адамовичу ни в коем случае не следовало ссылаться. Во-вторых, у мути есть только одно, но капитальное свойство: чем дольше ее «проясняют», тем больше ее оказывается в наличии. Единственное средство борьбы с мутью: не прояснять ее, отойти в сторону, дать воде отстояться… Адамович не то чтобы хитрит или жульничает, – он подгоняет решение под готовый ответ. Он точно знает, что на Западе Пушкина главным мировым писателем не признают. Он знает также, что в серьезных вопросах на Западе не ошибаются – там наука, там труд, там цивилизация… Вот он и старается понять, в чем же Пушкин недоработал и почему его совершенство, видимое всем русским, – кажущееся, «бедное» и неполное совершенство.
В действительности вопрос о главном мировом писателе в принципе неразрешим. Если вопрос задан по-гречески, то в ответе будет стоять «Гомер», если по-английски ―– Шекспир, если по-русски – Пушкин. Столь же неразрешим вопрос о том, какая из главных мировых цивилизаций лучше: западноевропейская, китайская, русская, древнегреческая? Конечно, есть любители поломать голову над неразрешимыми вопросами. Нормальная гимнастика мозга, ничего худого в том нет. Нужно только ясно сознавать, что правильные ответы на эти вопросы мы узнаем только в день Страшного Суда. Как сказал перед смертью замечательный наш философ Л. М. Лопатин: «Там всë поймем».
Задержимся на словах: «Мир оказался сложнее, чем Пушкину представлялось». В целом, они неверны. Самые «сложные» писатели России (Баратынский, Гоголь, Ап. Григорьев, Достоевский, Страхов) благоговели перед Пушкиным, ясно сознавая его превосходство над собой. В любом случае, мир Пушкина сложнее, чем мир Адамовича. Но мы чувствуем, что какая-то правда скрыта за этими словами. И просто – так бывает. Солнце заходит, и наступают сумерки; великий деятель умирает, и продолжатели его дела сталкиваются со сложностями, сталкиваются с «мировой мутью»… Во всех главных мировых литературах совершается в разное время что-то однотипное, что-то похожее: после Данте приходят Тассо и Ариосто, после Шекспира – Марло и Донн, после Лопе де Веги – Тирсо де Молина и Кеведо, после Пушкина – Гоголь и Баратынский… Теперь мы вплотную приблизились к пониманию того, что же на самом деле произошло в России после смерти Пушкина. «Движенье поэзии нашей вперед» остановилось, потому что впереди не осталось пространства – и началось движение в сторону, произошла смена художественного стиля. Теперь осталось только указать на настоящее место Баратынского в русской и в мировой литературе.
Не подумайте только, что я собираюсь сделать сейчас какое-то открытие. Все уже давно открыто: Вадим Валерианович Кожинов еще в начале 70-х годов указал нам на это «настоящее место». В цикле статей 1971–1977 годов, опубликованных впоследствии под общим названием «Эпохи и направления», Кожинов совершил подлинный научный переворот: предложил совершенно особые принципы построения истории русской литературы, выстроил новую схему ее развития. Правда, в отличие от липовых переворотов, совершенных в те же годы различными Фризманами и Эйдельманами, кожиновская научная революция не вызвала переполоха в научном мире: ее успешно «замолчали». Суть дела от этого не меняется.
Вспомним наши рассуждения о путанице стилей в пушкинскую эпоху (мы говорили об этом на 3-м чтении): Пушкин начинает как романтик, классицизму отдает дань, переходит к реализму «фламандской школы» – сентименталист Дмитриев его переживает… Все это – видимость. То, что традиционно называется у нас «русским классицизмом», «русским просветительством», «русским сентиментализмом» и т. д., имеет в действительности очень мало общего с настоящими классицизмом, просветительством или сентиментализмом Западной Европы. Кожинов справедливо замечает: «Если всерьез сопоставить, скажем, трагедии Расина и, с другой стороны, Сумарокова, сатирические диалоги Дидро и Новикова, повествования Руссо и Карамзина, становится ясно, что это явления, которые невозможно, недопустимо ставить в один ряд». Речь идет здесь не просто о различии в художественном уровне: «у Сумарокова, Новикова, Карамзина нет самой той проблематики и даже самого того объекта», который лежит в основе творчества Расина, Дидро и Руссо…
В русской литературе XIX века смена мировых художественных стилей, происходившая в Западной Европе в известном порядке на протяжении полутысячелетия, осуществилась молниеносно между 1826 и 1895 годами, когда все главные мировые художественные стили (кроме классицизма) проявились в России по-настоящему, в полную силу. Настоящий европейский ренессансный реализм следует искать в России у Пушкина, настоящий европейский романтизм – у Достоевского, Леонтьева и Фета. Настоящий европейский сентиментализм – у Л. Толстого, просветительство – у Некрасова и Герцена, критический реализм – у Чехова.
Льва Толстого, а не Карамзина следует сопоставлять с Руссо. Герцена, а не Новикова следует сопоставлять с Дидро. Тогда все сразу становится на свои места. Становится понятным, в частности, почему российская школьная наука так мало интересовалась всегда творчеством Баратынского. «В традиционной схеме, – указывает Кожинов, – все литературное развитие от зрелого Пушкина до Чехова укладывается в рамки критического реализма». Как критический реалист Баратынский действительно никому не может быть интересен, потому что он – не критический реалист. Вот этого – то приверженцы «традиционной схемы» понять и не могут.
Впрочем, не стану пересказывать пяти замечательных статей Кожинова, с богатым и важным содержанием которых всем нам следовало бы познакомиться еще на школьной скамье.
Приведу только последнюю цитату, которая имеет самое непосредственное отношение к теме нашего сегодняшнего чтения: «Зрелое творчество Гоголя (со второй половины 30-х годов), а также творчество <…> Лермонтова, <…> поздняя поэзия Боратынского <…> – это уже не ренессансный реализм. Контрастное, дисгармоническое искусство этих художников должно быть определено как русское барокко».
Смена мировых художественных стилей не производится прихотью художника. Мир не оказывается сложнее, чем Пушкину (или Шекспиру) представлялось. Просто мир изменяется во времени, и человек изменяется вместе с ним. В исторической жизни нации имеется высшая точка, после которой начинается медленное схождение. То «относительное единство нации, личности и государства», которое способен был сознавать (и одновременно удерживать) в своем духе Пушкин, распадается в сознании его ближайших