Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На самом деле, все языковские козыри к тому времени были уже израсходованы. Поэт наш тяжело заболевает в 1831 году, и оставшиеся ему 15 лет жизни проходят в борьбе с неизлечимой болезнью спинного мозга, когда великим благом кажется возвращающаяся время от времени способность ходить. Богатство Языкова облегчило ему труд пятнадцатилетнего умирания: лучшие врачи его лечили, внимательные слуги ухаживали за ним.
Но умирать страшно в любом имущественном состоянии.
Впрочем, это нам с вами хорошо видно со стороны, какой трудный конец выпал на долю Языкова; самому-то Языкову было невдомек, что он умирает, что песенка его уже спета. (Бог, как известно, отнимает у умирающего человека способность ясно сознавать свое положение. Бог никогда не лишает человека надежды.) Конечно, Языков верил в то, что болезнь рано или поздно отступит от него. И уж тем более не сомневался Языков в том, что литературная его деятельность только начинается, что главные литературные свершения ждут его впереди!
В конце 1831 года Языков пишет одному из приятелей своих, прося прислать журнал «Христианское чтение», а также Библию на немецком языке, и сопровождает свою просьбу следующими энергичными восклицаниями: «Моя муза должна преобразиться. Я перейду из кабака прямо в Церковь!! Пора и Бога вспомнить!» Желание «избрать другую дорогу», на которой наконец «возмужает» его поэзия, на всем протяжении 30-х годов остается для Языкова наиболее характерным.
Поэт наш стремится в эти годы овладеть эпическим стилем, много пишет в повествовательном роде. По-прежнему он видит в Пушкине главного своего соперника в литературе и не оставляет попыток (на тот момент – вполне уже безумных) одолеть Пушкина в честном поединке, бросить его с парохода современности! Не сама по себе пушкинская слава досаждала Языкову в 30-е годы – его огорчало то обстоятельство, что славою первоклассных поэтических произведений пользуются у нас такие несовершенные, такие прозаичные сочинения, как «Полтава» или «Евгений Онегин». Благородный Языков огорчался в 30-е годы не за себя, а за Россию и за Поэзию.
Совсем не случайно так ярко разгорелась в эти годы его дружба с Хомяковым и с К. Аксаковым! Хомяков, оставивший глубокий след в истории русского богословия, К. Аксаков, оставивший глубокий след в истории русского языкознания, были к тому же второстепенными мыслителями гегелевской школы и второстепенными русскими поэтами. Пушкина они совсем не ценили и не понимали. Пушкин, главное, не казался им народным писателем. Хомяков и К. Аксаков считали, что самобытное русское искусство в Пушкине даже и не начиналась; зачатки великого будущего письменного русского слова усматривали они в сочинениях Кохановской и Ершова. Понятно, что поэтическая слава Пушкина представлялась им, как и Языкову, не вполне заслуженной… В общем, Языков, Хомяков и Константин Аксаков дружат в эти годы не столько «между собой», сколько «против Пушкина».
У Мережковского есть не до конца, может быть, справедливый, но интересный и острый отзыв о том литературном кружке, в который угодил в 30-е годы доселе одинокий Языков: «Так называемые русские кружки еще хуже русского одиночества <…> Для примера стоит указать на славянофильство. Это – настоящий московский приход: не живое, свободное взаимодействие искренних и талантливых людей, а какой-то литературный угол, где, как во всех подобных углах, тесно, душно и темно».
О славянофилах у нас толкуют сегодня все, кому не лень, но людей, способных произвести в среде старших славянофилов необходимое разделение, способных понять, что «дружба между И. В. Киреевским и А. С. Хомяковым не несла в себе настоящей идейной близости», мы совсем почему-то не наблюдаем… Ученые наши продолжают повторять с ученым видом: «Хомяков и Киреевский», «Киреевский и Хомяков», хотя что общего в действительности между Хомяковым, смотревшим всю жизнь на Пушкина свысока, находившим в Пушкине только следы «старорусского песенного слова» (и утверждавшим, что в Лермонтове таких следов было «еще более»), считавшим, что Пушкин «в своих сказочных отрывках» не только не «исчерпал все богатство нашей народной поэзии», но даже и не понял вполне «ни ее неисчерпаемых богатств, ни даже ее неподражаемого языка», что Пушкин, даже «в его последней, наиболее зрелой эпохе», трудился только «над формой и лишен был истинного содержания» и что «русский писанный язык», в записках С. Т. Аксакова о ружейной охоте, «сделал шаг вперед <…> после Пушкина», – и Киреевским, заявившим в самой первой своей печатной статье, что Пушкин «отразил в себе жизнь своего народа», что Пушкин смог выразить жизнь своего народа, выражая себя!
Что тут сравнивать? Добродушные пошлости Хомякова, привычно повторяемые тридцать лет подряд в тесном, душном и темном московском углу, – и гениальное прозрение двадцатидвухлетнего Киреевского: тот острый луч мысли, перед которым, по слову поэта, бледнеет жизнь земная…
«Не понимать русскому Пушкина значит не иметь права называться русским», – заметил некогда Достоевский. В среде московских славянофилов Пушкина не понимали, – и это оправдывает резкость Мережковского по отношению к ним, это, правду сказать, любую резкость оправдывает.
(В России 1916 года, в настоящей России, настоящий молодой русский филолог о. Павел Флоренский мог напечатать такое, например, суждение о главе московских славянофилов: «Учение Хомякова есть неопределенное и туманное учение о чем-то мечтательном и призрачном, какая-то система о пустом месте и, следовательно, софистика, виртуозное пустословие, блестящее оригинальничание». Современная русскоязычная филология умеет красноречиво молчать о Хомякове, она умеет также голословно болтать о величии Хомякова, – но она не может даже приступить к научному изданию его трудов. Ибо, как сказано в примечаниях к хомяковской «Семирамиде», опубликованной у нас после 1917-го года один-единственный раз в 1994-ом ельцинском году: «Современный уровень историографии не позволяет нам указать даже основные источники, которыми пользовался автор “Семирамиды”, владевший большинством европейских языков, пользовавшийся богатой библиотекой» и т. д.)
Из тесноты и духоты московского литературного угла рождается «Сказка о пастухе и диком вепре» (1835 год), в которой Языков стремится, по справедливому наблюдению Бухмейера, «пародировать пушкинскую простоту», стремится довести творческие принципы Пушкина до абсурда… Затупленный меч Языкова и детская его рука не могли уже реально Пушкину повредить, но до чего же ему этого хотелось! И только после смерти Пушкина Языков несколько смягчился: примечательна эпитафия, которой Языков почтил память Пушкина и которую мы обнаруживаем в письме его к А. Вульфу от 12 июля 1837 года: «Горько