Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В словах «надгробное рыдание» христианское, культурное, отношение к факту смерти проявляется особенно ярко. Бахтин прозревает за этим нашим отношением к смерти «толщу темной средневековой серьезности». Ему по душе «ритуальный смех на похоронах», то есть радикальное язычество, действительно пробившееся однажды в Западной Европе сквозь тысячелетие христианской серьезности, оплодотворившее многие создания ренессансной литературы и, в конце концов, победившее смерть. Но до чего же жалкой оказалась эта победа!
«Будем пить и веселиться, потому что завтра умрем», «возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть по одиночке», и прочие безумные глаголы, наперечет известные и вовсе не отменяющие для нас ужаса смертного часа, а просто предлагающие об этом ужасе не вспоминать и не думать, просто отшибающие в нас спасительную память смертную.
Ясно сознавая свою неспособность постичь все многообразие комических стихий, действующих в мире, всю сложность, все богатство «тысячелетий развития народной смеховой культуры», выскажу все-таки одну очевидную мысль: смеховая культура – малая часть общечеловеческой культуры, один из инструментов, позволяющих несчастному человечеству хоть как-то справляться с неизбежными тяготами жизни. Сами по себе инструменты не злы и не добры (только в области человеческого духа добро и зло существуют реально). Любой инструмент, попавший в руки дурного человека, может послужить злу.
Та самая «веревка Флоренского», про которую мы говорили на пятом чтении, – обычная веревка, которой можно с одинаковой легкостью вытащить из колодца упавшего туда ребенка или удавить соседа. Как заметил некогда Новалис: «Гениальное остроумие – это гениальное применение остроумия». Точно так же «скотское остроумие», «хамское остроумие», «ильфо-петровское остроумие» могут выглядеть, в момент своего зачатия, очень даже острыми и умными, и только применение делает их скотскими… Само по себе остроумие безгрешно; но остроумный человек точно так же может по временам согрешать, как и человек тупоумный.
Повторим еще раз, еще раз постараемся понять главное: любой инструмент, любая вещь на этой земле могут быть применены неправильно. Нетрудно убить человека хлебным ножом; колесо грузовика, развозящего хлеб, может человека раздавить. Но в ту пору, когда холодное железо и колесо не были еще изобретены, зло уже существовало и действовало. Каин, первый человек на земле, рожденный женщиной, убил брата простой дубиной.
Замечу напоследок, что в исторической перспективе комедия – младшая сестра трагедии. Обычно она является в мир как «отпущение», «перевертыш» от трагедии, словно бы ее развязка, «дающая право в хохоте и безудержном веселье изживать то, что только что было пережито серьезно» (Бахтин).
Суть трагического просветления (катарсиса) А. Ф. Лосев постарался однажды объяснить примерно так. Спектакль окончился. В опустевшем зале сидит зритель, на глазах которого только что колебались устои вселенной, трещали скрепы мироздания. И сидит этот человек с каким-то новым упованием, с какой-то новой тишиной в душе, потому что человек этот ясно видит (в очах души своей, Горацио), что во вселенной, после пролетевшей бури, всë уцелело. Все устои, все скрепы остались на своих местах. «Мы чувствуем, – говорит Лосев, – что действительно были затронуты самые основы нашего бытия, и вот – они невредимы».
Но нет ведь существенной разницы в том, какие стихии силятся на наших глазах разрушить вселенную: трагические или комические. Роковые страсти, кровавые преступления, ирония холодная и осторожная, насмешка бешеная и площадная могут приводить к одинаковому результату. Эти силы способны разрушить мир – если душа человека («зрителя мира», по точному определению Страхова) умерла. Но пока душа жива – что-то обязательно останется. Главное останется.
Двигаемся дальше. Раз уж теория комического оказалась не по зубам нам, – попробуем тогда обратиться к практике комического. Поговорим о поэтах, которые успешно смешили людей в царствование Николая Первого. Постараемся выяснить, как они это делали. Постараемся понять, для чего они это делали.
Начнем с Мятлева. По рождению Иван Петрович Мятлев принадлежал к самой верхушке тогдашнего высшего общества России. Родным его дедом был фельдмаршал Салтыков, наголову разбивший при Кунерсдорфе самого Фридриха Великого. Среди четверых прадедов поэта нами обретается и еще один фельдмаршал Салтыков… Сам Мятлев в 1813 году вступил в действующую армию; восемнадцатилетним корнетом лейб-гвардии Конного полка принял участие в победоносном походе на Париж, после чего незамедлительно вышел в отставку. Военная служба очевидным образом Мятлева не привлекала… Гуманный внук воинственного деда служит какое-то время по министерству финансов, успешно продвигается по карьерной лестнице, достигает к сорока годам 4-й ступени неприступной Табели о рангах, ступени генеральской, – и навсегда расстается со всякой службой. В сорокалетнем возрасте Мятлев отыскивает для себя, наконец, прочное дело жизни. Крестный сын Екатерины Великой, камергер, действительный статский советник и помещик двенадцати тысяч душ добровольно посвящает свою жизнь шутовству.
Иван Петрович Мятлев превращается в Ишку Мятлева, который «так известен в обществе своими фарсами и шутками, что на него не обижается никто». Известны различные шутовские выходки Мятлева, которыми он отличался на стогнах императорского Петербурга. Так, оказавшись однажды соседом по столу некой юной и девственной эстляндской баронессы, чье платье украшено было скромным букетиком из скромных петербургских цветов, Мятлев аккуратно открепил оный букет от платья баронессы, а после, на глазах у потрясенной девушки, водрузил его на свою тарелку, искрошил столовым ножом и – сожрал. (Заметим справедливости ради, что вечером того же дня Мятлев подстерег обескураженную баронессу, спускавшуюся по одной из лестниц Зимнего дворца, и поднес ей букет, многократно превосходящий своей стоимостью стоимость съеденного букета.)
Восемь лет подряд Мятлев подвизается с нарастающим успехом на ниве «смеховой культуры», восемь лет подряд самозабвенно валяет дурака, потом вдруг умирает. Смерть настигает его в сорокасемилетнем возрасте, среди безумных масленичных увеселений 1844 года.
Совсем не трудно представить случившееся в те дни как проявление Божьего Суда над заигравшимся поэтом. Разве не ясно сказано в Евангелии: «В чем застану, в том и сужу»? Разве не очевидно, что смерть в этом случае пришла к человеку не