Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Козьма Прутков состоялся. И Алексей Константинович Толстой, хотя и был поэтом истинным, ни в коем случае не был поэтом великим.
Обратимся для начала к наблюдениям Адамовича, сделанным в 1925 году, по случаю пятидесятилетия кончины А. К. Толстого, и опубликованным тогда же в парижской еженедельной газете «Звено». Первое, и самое главное, наблюдение заключается в том, что Алексей Толстой – «это ведь не Тютчев, не Боратынский». Второе, чуть менее важное, наблюдение Адамовича выглядит так: «А. Толстой прожил спокойную и легкую жизнь. И он, и его предки бывали при Дворе, постоянно ездили за границу, подолгу благоденствовали на огромных поместьях. Благополучие было у них в крови. Не знаю, достиг ли бы он чего-нибудь в поэзии при других условиях». Именно эти «условия», по мысли Адамовича, самым благоприятным образом отразились на стихах Алексея Толстого: «Эти стихи похожи на пение блаженных теней в глюковском “Орфее”. Хочется сказать, что они отстоялись в душе поэта, в спокойствии и мире этой души, в ее просветлении. В них есть обаяние благородства <…> Кому кажется малоубедительным пример А. Толстого, пусть вспомнят жизнь и поэзию Гете. В стихах Гете есть то же самое, и отдаленно стихи А. Толстого их иногда напоминают».
В середине своей заметки Адамович вдруг ни с того ни с сего обрушивается на «мысль о связи искусства со страданием» и объявляет эту мысль «признаком глубокого, подлинного упадочничества». По мнению Адамовича, потому только и смогло проявиться в стихах А. К. Толстого «обаяние благородства», что его Муза не была «иссечена кнутом», не была никогда «бледной, нищей, измученной», а была неизменно спокойной, безмятежной, довольной и сытой Музой.
При всей несомненности своего критического дара, Адамович слишком часто скользит по поверхности явлений, слишком часто прикладывает к творениям искусства приблизительную, «еженедельную», мерку. Трудно понять, как смог он не заметить того, что условия жизни А. К. Толстого ничем в сущности не отличались от условий жизни Пушкина, Баратынского, Тютчева, которые тоже ведь благоденствовали в обширных поместьях (все трое), бывали при Дворе (Пушкин и Тютчев), ездили за границу (Тютчев и Баратынский)?
Конечно, Муза Пушкина, Баратынского, Тютчева, не была ни разу «иссечена кнутом», но кто же назовет ее «довольной» или «сытой»?.. Кто же назовет подвижническую жизнь наших великих поэтов-аристократов «спокойной и легкой»?
Адамович понимает не хуже нас с вами, что А. К. Толстой, по сравнению с Тютчевым, Баратынским, Пушкиным, – не то. «Тех же щей, да пожиже влей». Но Адамовичу нужно сдать к сроку юбилейную заметку, и вот он, увлекшись не на шутку раскрытием очередной «еженедельной» темы, благополучно забывает про Пушкина, Тютчева, Баратынского (чьи стихи, в отличие от стихов А. К. Толстого, не просто «отдаленно напоминают иногда» стихи Гете, но реально написаны с ними в одну силу) и спешит приписать графу А. К. Толстому все обаяние благородства, которое только возможно найти в русской поэзии, пишет про его стихи: «лучшие из них прозрачны, легки и светлы, как мало что в нашей литературе», «может быть, нет других русских стихов, к которым бы так шло слово “гармония”», – и прочую легковесную чушь.
Однако есть вещи более неприятные, чем обычное человеческое легкомыслие. Так, внезапное нападение Адамовича на «мысль о связи искусства со страданием» выдает, несомненно, самого нападающего с головой – свидетельствует о каком-то неискоренимом душевном недуге, который самому нашему знаменитому критику и эссеисту был присущ.
Связь искусства со страданием очевидна и прочна, не нужно только полагать основными источниками человеческого страдания «кнут» и «нищету». Люди, вполне благополучные как в материальном, так и в социальном плане, страдают оттого, что они смертны, оттого, что их близкие смертны, оттого, что грех свободно гуляет по земле, оттого, что мир наполнен завистью и враждой, оттого, что один богоподобный человек другому богоподобному человеку – иногда волк, но чаще всего – бревно. Неужто Адамович не читывал никогда «Илиаду» и «Одиссею», неужели он не обратил внимания на ту тайную струю страданья, которой творчество божественного Гомера проникнуто? Неужто Адамовичу незнакома была сцена прощания Гектора с Андромахой, неужели он не читал никогда про встречу Одиссея с тенью Ахилла в царстве мертвых? Или Адамович полагает, что эпический Рустем «спокойно и безмятежно» узнал в убитом им Зорабе собственного сына?.. Софокл был человеком царской крови, ни разу не нищим, ни разу не высеченным, – откуда же берется в его творчестве жгучий интерес к человеческому страданию, достигающему какого-то запредельного накала в судьбе его высокородных героев: Эдипа, Иокасты, Антигоны, Филоктета, Аянта? Разве не было аристократического «благополучия в крови» у таких принципиально невеселых авторов, как Екклесиаст и Будда, Платон и Марк Аврелий, Клейст и Леопарди, Байрон и Лермонтов?
Жизнь и мысль без страдания немыслимы; жизнь, мысль и страдание во многом одно, и известная пушкинская строка:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать, —
может быть признана высоким примером тавтологии. Я жить хочу, чтобы жить. Будет жизнь, значит будут мысль и страдание, от жизни неотделимые. И как же ненавистна людям смерть, гасящая высокую и скорбную человеческую мысль, убивающая страдание вместе с человеком!
Граф Алексей Константинович Толстой при всей своей «безмятежности» и «сытости» тоже ведь, как все остальные люди, мыслил (хотя не очень отчетливо и глубоко) и тоже страдал – страдал, например, оттого, что Тимашев дурно управляет своим министерством, страдал оттого, что русская история «до проклятых монголов» была прекрасна, а после них стала не то, страдал оттого, что верховная власть «несправедливо осудила Чернышевского»… Все эти игрушечные «страдания» отразились законным порядком в творчестве Толстого, но, разумеется, не придали ему чаемых нами в творчестве великого писателя весомости и глубины. Граф А. К. Толстой остался в русском искусстве благородным и чутким «поклонником красоты» (наподобие Райского из гончаровского «Обрыва»), остался, короче говоря, талантливым дилетантом.
Вспомним известные слова Блока: «Граф Алексей Толстой, этот аристократ с рыбьим темпераментом, мягкотелый и сентиментальный». Сказано броско и не вполне точно, но рациональное зерно в этот раздраженном высказывании есть. Скупой на похвалу Блок видит перед собой поэта, в котором различные душевные движения не объединены мощной творческой волей, не собраны в единый пучок, – и называет это «мягкотелостью», объясняет это «рыбьим темпераментом».
Приведу сейчас три высказывания о Толстом, принадлежащих настоящим знатокам литературного дела, и завершу на этом наш разговор о поэте.
Вот что написал однажды В.