Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правильнее всего было бы заговорить о конгениальности двух русских писателей, чью переписку мы сейчас наблюдаем. Но Фет, правду сказать, не склонен был о собственной гениальности размышлять – ему больше по душе было толковать на разные лады об очевидной для него гениальности друга, о его беспримерной творческой удаче.
Та «способность Фета к исступленным состояниям духа», о которой пишет Недоброво и которая одна «избавляла его от ужаса», не исчерпывалась ведь в сочинении собственных стихов. Указанная способность легко реализовывалась и через прикосновение к чужому художественному творчеству.
Сердце трепещет отрадно и больно,
Подняты очи и руки воздеты,
Здесь на коленях я снова невольно,
Как и бывало, пред вами, поэты.
В ваших чертогах мой дух окрылился…
В чертогах Ясной Поляны рождаются на глазах у Фета два абсолютно бессмертных романа: «Война и мир» и «Анна Каренина». Фет сам в какой-то степени к созданию этих литературных шедевров причастен. Фет точно знает – знает жестоковыйно! – что люди и через тысячу лет будут читать «Войну и мир» и будут вспоминать (вот как вспоминаем сегодня мы с вами) о Фете, который у истоков романа стоял, который автора «Войны и мира» всячески поддерживал. Фет теперь не просто так живет – теперь Фет живет в истории. Он ликует, Фет. Он мысленно произносит: смерть, где твое жало?
В каком-то упоении пишет он Толстому в мае 1876 года: «Письма мои к Вам, как и Ваши ко мне, не литература а грезы облаков. Порядку в них и ранжиру не ищите, но в причудливой и отрывочной игре их отражается то творческое дуновенье, которого не найдешь <…> в оконченных сочинениях».
Понятно, что вся эта идиллия, всë это зодчество, принципиально опирающееся на «грезы облаков», не могли закончиться хорошо. «Исступленные состояния духа», при всем моем к ним уважении, не могут стать для человека тем, что Гоголь называл «прочным делом жизни».
Лев Толстой, заканчивая со скрипом работу над надоевшей ему «Карениной» и параллельно устанавливая «определенные отношения с Богом», начинает испытывать к Фету охлаждение.
Парадоксальным образом Толстой повторяет по отношению к Фету тот путь, который проделали в прежние годы разновидные писаревы и белинские. Те сумели понять, что Фет «пишет о вздорах», забывая о главном – о страданиях народа… Толстой в конце 70-х годов совершает с большим опозданием сходное открытие: Фет занимается пустяками и пишет о пустяках, а о главном, то есть о Боге, думать забыл.
Явные признаки охлаждения обнаруживаются в письме Толстого к Фету, написанному в апреля 1878 года: «Хотя и люблю вас таким, какой вы есть, всегда сержусь на вас за то, что Марфа печется о мнозем, тогда как единое есть на потребу. И у вас это единое очень сильно, но вы как-то им брезгаете – а все больше биллиард устанавливаете».
Проходит 1878 год, наступает год 1879, особенно тягостный для отношений между продолжающим играть на биллиарде Фетом и начинающим пахать Толстым. Письма Толстого становятся всë суше и всë короче. Письма Фета становятся всë длиннее и всë сумбурнее. Фет наизнанку выворачивается, пытаясь до уходящего друга достучаться.
В 1880 году происходит решающее объяснение.
28 сентября Фет шлет Толстому теплое письмо: рассказывает, что побывал в Воронеже, что устал «на чугунках», проехав тысячу верст, – и как неожиданно этот Воронеж оказался хорош: «лучше Тулы и Орла». «Лучшее, что я видел в Воронеже», рассказывает потом Толстому Фет, это танец «на монастырском дворе двух журавлей, прекрасно и красиво содержанных, с золотисто-красными бровями, прелестным хвостом и плюмажами и хохолками на голове и ручных до смешного».
Центральное место в письме Фета – то место, где он упоминает вдруг свою жену. Эта чудесная Марья Петровна Фет (урожденная Боткина), давно знакомая Толстому, была уж не менее Толстого религиозна, да просто – была строгой церковницей, выполнявшей неукоснительно все предписанные Церковью правила, – при этом атеист Фет прожил с ней жизнь в полном согласии и любви, ни на день с женою не разлучаясь. Пытаясь достучаться до друга в последний раз, Фет отчетливо произносит: каждому свое: «Марье Петровне – Митрофаньи образки, а мне журавли, и я даже не помышляю тащить ее в журавлиную веру». Тут уже Фета начинает нести, и он в лоб спрашивает у Толстого: «Я не могу понять, как можете Вы стать в ту оппозицию, с такими капитальными вещами, как Ваши произведения, которые так высоко оценены мною. А меня не так-то легко подкупить или надуть в этом деле».
(Вот и выглянул на миг незабвенный Гуго Пекторалис! Как это наивно – упрекать Толстого за то, что он разлюбил свои романы, несмотря на то, что сам Фет, которого непросто надуть, высоко оценивает их!.. Как это хорошо!)
Фет продолжает: «Если бы я по вражде убил Вас, и тогда бы сказал, что [Ваши романы] сокровищница художественных откровений и дай Бог, чтобы русское общество доросло до понимания всего, там хранящегося. Или Вы шутите, или Вы больны. Тогда, как о Гоголе, сжегшем свои сочинения, надо о Вас жалеть, а не судить. Если же под этой выходкой таится нечто серьезное, тогда я не могу об этом судить, как о великом стихотворении на халдейском языке».
Толстой присылает в ответ рацею, наполненную следующими, бесконечно отдаленными от журавлиной веры Фета, мыслями: «Разумение есть тот свет (lumen), которым я что-нибудь вижу, и потому, чтобы не путаться, далее его я не иду. Любить Бога поэтому значит для меня любить свет разумения; служить Богу, значит служить разумению; жить Богом – значит жить в свете разумения» и т. д. и т. п.
Все эти фразы Толстого являются, несомненно, любопытным «стихотворением на халдейском языке», но самому Толстому, спятившему от гордыни, слова эти представляются каким-то свыше посланным откровением, каким-то бесконечным разумением, перед которым слабой тенью сделались навсегда «Анна Каренина» и «Война и мир».
Я уже говорил однажды на этих чтениях, но сейчас повторюсь. Как грустно, что Лев Толстой вовремя не умер!
Случись с нами это несчастье в 1878 году, – мы знали бы тогда автора, перед которым отступили бы в тень Гомер и Шекспир.
Прожив тридцать два года лишних, Толстой сумел забрести в такой пыльный литературный угол,