Чтения о русской поэзии - Николай Иванович Калягин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Елисавета, Елисавета,
Приди ко мне!
Я умираю, Елисавета,
Я весь в огне.
Слова завета, слова завета
Не нам забыть.
С тобою вместе, Елисавета,
Нам надо быть.
Расторгнуть бремя, расторгнуть бремя
Пора пришла.
Земное, злое растает бремя,
Как сон, как мгла.
Земное бремя ― пространство, время ―
Мгновенный дым.
Земное, злое расторгнем бремя
И победим!
Языков, которому А. Белый безосновательно присудил «первое место по стиховому темпу в русской поэзии», отдыхает… Такой тертый калач, каким был в понимании поэзии И. Анненский, говорит о стихотворении с некоторым придыханием: «“Елисавета – Елисавета”… Целая поэма из этого звукосочетания, и какая поэма! Она захлебывается от слез…»
Вместе с тем любой понимающий человек сознает, что с поэтом Сологубом не все в порядке, что какое-то неблагополучие в самой сердцевине его лирики неизменно присутствует.
Тот же Анненский в 1909 году пишет о Сологубе разные странные слова:
«Я говорил <…> о философичности Сологуба и о невозможности для него быть непосредственным, но читатель не заподозрит меня, я думаю, в том, чтобы я хотел навязать его поэтической индивидуальности рассудочность, интеллектуальность.
Напротив, Сологуб эмоционален, даже более – он сенсуален, только его сенсуальность осложнена и как бы даже пригнетена его мистической мечтой – самая мечта его лирики преступна <…>.
Любовь Сологуба похотлива и нежна, но в ней чувствуется что-то гиенье, что-то почти карамазовское, какая-то всегдашняя близость преступления.»
«Сологуб злоупотребляет словами: больной и злой. Все у него больное: дети, лилии, сны и даже долины. Затем у Сологуба-лирика есть и странности в восприятиях. Босые женские ноги, например, в его стихах кажутся чем-то особенно и умилительным, и грешным, – а главное, как-то безмерно телесным».
С Анненским трудно спорить (этот человек очень был умен и чертовски много о стихах знал), но литературно-критические работы Анненского – работы крупного поэта, вовсе не стремящегося быть понятным всем подряд. Ему нужно было слишком многое в мире объяснить – себе одному, усвоить – себе одному.
Обратимся поэтому к более внятному, более элементарному литературному критику, тоже о Сологубе писавшему.
Адамович в вольном Париже 1932 года попытался дать итоговую оценку творчеству Сологуба, давно уже к тому времени за железным занавесом скончавшегося. И начинает Адамович с воспоминаний о том, что в «хорошем обществе» российского Серебряного века, среди культурной его элиты «принято было <…> предпочитать его (Сологуба. – Н. К.) Блоку: это давало диплом на изысканный вкус. Блок будто бы был для толпы, Сологуб для посвященных». Затем Адамович начинает жестко возить Сологуба лицом по асфальту: «Бесспорно, большое мастерство. Бесспорно, своеобразие. Но дальше, но глубже? Не подозрителен ли холодок, веющий от каждой сологубовской строчки, и нет ли за холодком пустоты? Современников легко обмануть. Сологуб сыграл на “струне странности” и их обворожил. Но с годами обольщения рассеиваются и единственное, что продолжает жить – это огонь, порыв, самозабвение. Блок весь жертвенен и время как бы только раздувает его костер. Сологуб – “себе на уме”, весь в расчетах и осторожности. Когда перестает нравиться принятая им поза, не остается ничего».
Адамович прав и неправ одновременно. Называя Сологуба большим мастером, он полагает вместе с тем, что в созданиях Сологуба нет внутренней жизни с ее огнем, порывом и самозабвением – нет души. Но очевидно ведь, что у Сологуба была, как у всякого человека, человеческая душа: была своя внутренняя жизнь, была присущая ей теплота, – и эти качества, пусть опосредованно, просто не могли в его творчестве не отразиться. Адамович до тайной пружины, которой заводилось нетривиальное весьма творчество Сологуба, не сумел докопаться, но пружина-то была. По-другому в большие мастера не выходят.
И конечно, Анненский, с его размышлениями о сенсуальности Сологуба, о том, что в его лирике «чувствуется что-то гиенье, что-то почти карамазовское, какая-то всегдашняя близость преступления», и о том, что «самая мечта его лирики преступна», – гораздо глубже проникает в тайну творчества нашего героя, чем «еженедельный» бравурный Адамович.
Сегодня, когда каждая строчка Сологуба опубликована и тщательно откомментирована, никаких загадок в его творчестве не остается. Огонь, прорыв и самозабвение присутствуют в произведениях Сологуба, но они имеют странную природу. Кому-то из нас природа сологубовских вдохновений покажется позорной.
Коротко сказать, наш герой происходил из простой совсем семьи. Его отец Кузьма Афанасьевич Тетерников – добродушный петербургский портной, умерший, когда Сологубу было 4 года («Сологуб» – псевдоним, принятый поэтом-сыном для пущей важности и красоты, да и сам Кузьма Афанасьевич, собственно говоря, носил от рождения хохляцкую фамилию Тютюнников, которую он, перебираясь из левобережной Украины в Петербург, «исправил»).
Ребенок остался на попечении матери, которая была чудовищем или, если угодно, она была чудовищной дурой, которую (в условиях бедности, обрушившейся на семью после смерти кормильца) «среда заела». Мещанская среда, в которой считалось, что мальчиков, дабы они не «задурили» и не «забаловали», следует воспитывать в строгости. В крайней строгости… Мать порола сына чуть ли не ежедневно (получая от воспитательного акта, несомненно, маленькое личное удовольствие) – и как-то это занятие затянулось. Десять лет непрерывной порки, двадцать лет порки, тридцать лет порки…
К последнему году материнской жизни (1894) Сологуб, окончивший в 1882 году Санкт-Петербургский учительский институт, двенадцать лет уже учительствовал и в качестве поэта пробовал себя – сумасшедшая старая садистка всë не унималась… Неудивительно, что человек сломался. Приспособился. Научился получать удовольствие от порки. То есть в каком смысле – удовольствие? Стыдно же и скверно, и очень, очень больно… Сологуб приучил свой глаз «идеализировать в сторону безобразия»: сумел убедить себя в том, что ему нравится то состояние души, которое наступает после порки. Ему мерещилось в нем некое просветление, некое очищение от житейской грязи и суеты. Классический «стокгольмский синдром»: не всегда можно справиться с бедой, которая на тебя обрушилась, но всегда можно отыскать в беде, которая на тебя обрушилась, потрясающий глубинный смысл.
Сологуб с этого времени – порченый человек. Человек, убедивший себя в пользе «бичеваний» для угасающего человечества. Человек, узревший в «бичеваниях» высшую правду, готовый за эту правду стоять до конца. После смерти матери Сологуб продолжил излюбленное занятие с другими женщинами – сначала там отметилась младшая сестра Ольга (1894–1907), потом одна служанка, потом… Тьфу! Стыдно о подобных вещах разглагольствовать, и я искренне приношу извинения своим читателям, которых заставил в этой грязи полоскаться.
Но мы должны были добраться до тайной пружины, которой заводится творчество незаурядного поэта Федора Сологуба.
У любого крупного поэта эта пружина есть.